Сто тридцать девять стихотворений написала Цветаева в Чехии за три года три месяца: почти по стихотворению в неделю — серьезный показатель душевного подъема, по крайней мере, равновесия.
Важно, что после российского революционного неустройства быт казался относительно лёгок и еще не успел так опротиветь, как это случилось в парижских пригородах. Оттуда Цветаева пишет: "Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб!" И еще: "Обваливая 11/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 11/2 кило вместе". В сухопутной Чехии с рыбой, кроме разводимых в прудах форели и карпа, и сейчас неважно. Цветаевские строки "Полон и просторен / Край. Одно лишь горе: / Нет у чехов — моря" я-то воспринимаю как грустное свидетельство о мясной, свининной чешской кухне.
Душевный подъем того времени связан с Константином Родзевичем — возможно, главным любовным приключением в жизни Цветаевой.
Об этом романе — "Поэма Горы" и "Поэма Конца". Близкий приятель Эфрона, Родзевич был ошеломлен, как позже признавался, напором нежности и страсти, которому не мог соответствовать. Цветаева, впрочем, в соответствии не нуждалась, она все выстраивала сама: "В людях я загораюсь и от шестого сорта". Но дело не в разряде Родзевича, человека незаурядного, что он доказал сперва в Добровольческой армии, а потом в отрядах республиканцев в Испании, не лишенного и литературных способностей. Дело в электрическом разряде цветаевского эмоционального состояния, том лирическом атмосферном явлении, которое породило две выдающиеся поэмы.
Родзевич жил в Хухле, южном пригороде Праги, более всего известном своим ипподромом. Когда едешь в цветаевские сельские места, Хухле остается справа. Дальше — долина Бероунки, притока Влтавы. Там красиво и умиротворенно — соразмерно человеку. Понятно, что означают слова в письме с побережья Средиземного моря: "Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно — одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма".
Холм на месте, вереск тоже. У подножья на лугу в высокой зеленой траве пасутся серые лошади. Крутая дорога ведет наверх к желто-бежевой маленькой церкви. "Крохотная горная деревенька... Две лавки... Костел с кладбищем... В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент!" Кладбище — полузаброшенное, совершенно киношное по уюту, благолепию, неброской живописности. Одна могила — русская: Вилемина Артемович умерла, когда здесь жила Цветаева, наверное, были знакомы. Последняя буква в фамилии выбита на кресте как "у".
Одно из цветаевских жилищ, кратковременное, прямо под горкой, видно от кладбищенской ограды. Другое, где прошли несколько месяцев, немного дальше. От вшенорской церкви полого и криво вверх идет улица под названием "В халоупках", дом тоже 51-й, как на Шведской в Смихове. Во дворе — черешня, абрикос, розы. Дом каменный, добротный — как всё в этих селах, которые легче называть городками, иначе не те ассоциации. Дело не в прошедших десятилетиях: самые солидные и нарядные дома стоят с начала XX века.
Позже Цветаева очень хотела еще раз приехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в одном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напротив Народного театра. Но свои края знала отлично — у нее за недолгие годы было несколько сельских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на первом месте: "Самый счастливый период моей жизни — это... Мокропсы и Вшеноры, и еще — та моя родная гора".
Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.
Вот еще счастливое в Чехии — рождение Мура в 25-м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиграции, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жизни Цветаевой: не за мужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе с сыном. В сентябре 41-го Мур известил приятеля: "Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой — повесилась — 31-го августа. Я не собираюсь распространяться об этом: что сделано — то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для самоубийства: это было лучшее решение, и я ее целиком и полностью оправдываю". Дочь Ариадна пишет: "Они действительно поссорились по-французски накануне смерти мамы (хозяйка дома говорила, что по-еврейски!)". Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь.
Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — добром помню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигрантами это подменено ненавистью к загранице... Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали — и не увидели — и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".
Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поезде, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала — то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастернака: "Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было место — фонарный столб — без света, сюда и вызывала Вас — Пастернак!" Среди шпал — маки, куда более чахлые и бледные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.
Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую дорогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав — сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском замке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Валентин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско-русское объединение, или, как все его называли — Еднота.
В завершение экскурсии, как было обещано — ужин. Лучший в Збраславе ресторан — на главной площади. Называется "Шкода ласки" — "Жалко любви". В этом доме родился и жил композитор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по-немецки "Rosamunda", по-английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпущена почтовая марка в честь 60-летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевских деревень — Йиловиште — с 1908 года совершались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20-е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшуюся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в ресторане охотно заведут, если попросишь. Если не попросишь — тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя молодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".
ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ
Александр Введенский 1904—1941
Элегия
Так сочиниласъ мной элегия
О том, как ехал на телеге я.
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел темные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Вот воин, плавая навагой,
исполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в волшебные ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей несложные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом смущенье чувства прячем,
а в ночь не спим, томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно,
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем, кто, как зола, остыли,
милей орла гвоздика.
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день, и тень, и наслажденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят, как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя —
cходить с ума не надо.
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный —