Стихи про меня — страница 33 из 59

Заявленное в первой строфе "Магдалины II" противопоставление Марфы и Марии (с этой сес­трой исцеленного Лазаря в западном христиан­стве отождествляют Марию Магдалину) отходит в сторону, различие между ними Пастернак слов­но стирает: "у людей уборка", у нее — помывка. Дорогостоящее миро — ведерком, к возмущению апостолов, особенно казначея Иуды (Ин. 12:3 — 6). Хозяйственный подход и говорок продолжаются: "шарю и не нахожу", "в подол уперла", "в кружок собьемся". Понятно, что с таких низин стреми­тельнее и круче взлет в горние выси концовки. Но причина не столько в поэтической тактике, сколь­ко в пастернаковском микрокосме, через который ему открывался и евангельский мир.

По соседству с "Магдалиной" в "Стихах Юрия Живаго" — та же достоверная приземленность. 'Топтались погонщики и овцеводы, / Ругались со всадниками пешеходы, / У выдолбленной водопой­ной колоды / Ревели верблюды, лягались ослы" ("Рождественская звезда"); "И долго-долго о Те­бе / Ни слуху не было, ни духу" ("Рассвет"); "Толк­лись в ожиданье развязки / И тыкались взад и вперед" ("Дурные дни"); "Ученики, осиленные дре­мой, / Валялись в придорожном ковыле" ("Гефсиманский сад"). Стиль — быт, язык — просторечие.

Все самое важное у Пастернака происходит именно так: "Зубровкой сумрак бы закапал, / Укропу к супу б накрошил... / Откупорили б, как бутылку, / Заплесневелое окно... / И солнце мас­лом / Асфальта б залило салат... / Мои телячьи бы восторги. / Телячьи б нежности твои". Лю­бовное стихотворение об ожидании весны пост­роено на кухонных метафорах. Создание домаш­него уюта с вкусным накрытым столом настолько последовательно, что расхожие идиомы "телячьи восторги" и "телячьи нежности" обретают отчет­ливое кулинарное звучание. С асфальтом вот только не очень аппетитно.

В трагические стихи "Памяти Марины Цвета­евой" органически включен рецепт поминально­го горя: "Прибавить к сумеркам коринки, / Об­лить вином — вот и кутья". В вариантах этого стихотворения еще внушительнее: "Я жизнь в сти­хах собью так туго, / Чтоб можно было ложкой есть". Финал стихотворения на смерть Маяков­ского: 'Так пошлость свертывает в творог / Седые сливки бытия".

По мемуарам не видно, чтобы Пастернак был кулинаром (вот и полученный только что творог несъедобен — во всех отношениях), но в подгото­вительной стадии он знал толк: "Лист смородины груб и матерчат. / В доме хохот и стекла звенят, / В нем шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад". Воспоминания разных людей полны зарисовок поэта с лопатой на грядке. Сам занимавшийся много лет приусадебным хозяй­ством, Сергей Гандлевский изобрел даже глагол: "Пастерначить в огороде".

Когда в любовной лирике появляется Брамс, начинаешь увлеченно разбираться — что именно так поразило автора. Выясняется: Интермеццо №3, опус 117. В стихах речь идет об исполнении Генриха Нейгауза, чья жена тогда еще не ушла к Пастернаку. Я эту вещь воспринимаю в трактов­ке Гленна Гульда. Нейгауз — мягче, плавнее, имен­но лиричнее, Гульд — акцентированнее, опреде­леннее, проще, что понравилось бы, возможно, позднему Пастернаку, но запись Гульда сделана через четыре месяца после смерти поэта. Музыка и любовь — сочетание куда как традиционное, однако автор не дает забыться, и здесь тоже не­медленно возникает быт: "Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся, / Я вспомню покупку припа­сов и круп..." У Пастернака не было ни кокетства, ни склонности к юмору. Если он ставит любимую фортепианную пьесу рядом с крупой, значит, они рядом и стоят, что правильно: не снижение, но сопряжение.

"Прошло ночное торжество. / Забыты шутки и проделки. / На кухне вымыты тарелки. / Ни­кто не помнит ничего".

Искусство вообще — прежде всего память (мать всех муз Мнемозина). В этом одноприродность искусства и религии — ориентация во времени, со­со­здание системы координат. Надо помнить, как был сыгран Брамс и что было в тарелках — суть торжества в этом, не в идее торжества. Все жизненные проявления — ритуал. Культура — последовательность обрядов. Поэзия — порядок слов. Религия — миропорядок.

Последнее дело гадать о побудтельных мотивах поэта, если поэт не сообщил об этом сам. Но современниками и последующими поколениями "Стихи Юрия Живаго", написанные в 40-е и 50-е, — советские 40-е и 50-е! — ощущались про­тестом христианской культуры против языче­ской дикости, аргументом в пользу интуиции и метафизики против рационализма и наукообра­зия, лежащих в основе нового порядка.

Речь, понятно, о чутких современниках. Пас­тернак в 48-м осмелился прочесть в Политехни­ческом музее два стихотворения из "Живаго", в том числе такое безусловно религиозное, как "Рассвет" ("Ты значил все в моей судьбе..."). Оче­видец вспоминал: "Одичание было настолько глубоким, что огромное большинство... просто не понимало, кто Тот, к которому обращается поэт".

Зато все всегда хорошо понимали, что поря­док должен быть один для всех. На второе место отходил даже вопрос — чем занимается в оди­ночестве поэт. На первом было — чем-то в оди­ночестве. Начиная с 30-х, Пастернаку уединить­ся не давали, твердя на все лады: "Продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке", "Вы живете в комнатном мирке", "Продолжает жить в пресловутой башне из сло­новой кости, изредка высовывая из форточки свое одухотворенное лицо" — Асеев, Безыменский, Алтаузен, Киршон. Коллеги. Это мы гово­рим — "пастернаковский микрокосм", а они — "душный камерный мирок пастернаковской музы", куда не позволяли даже поставить рождественско-новогоднюю елку (елочный запрет в СССР длился с 29-го по 35-й год).

Коллеги тоже бывали по-своему чуткими со­временниками, анализировали вдумчиво, не только однообразно бранились. Тезис из поно­шений 30-х — "Живет в строю старых видений и ассоциаций, ставших его интимным внутренним миром" — сейчас кажется парафразой слов само­го Пастернака 50-х. В конце жизни он писал Варламу Шаламову, сыну священника: "Я стараюсь изложить в современном переводе, на нынешнем языке... хоть некоторую часть того мира, хоть самое дорогое (но Вы не подумайте, что эту часть составляет евангельская тема, это было бы ошиб­кой, нет, но издали, из-за веков отмеченное этою темой тепловое, цветовое, органическое воспри­ятие жизни)".

Исключительно важное свидетельство. Христи­анство Пастернака — в первую очередь культурное. Евангельские сюжеты — метафоры. Обращение к Писанию есть обращение к общечеловеческо­му опыту, забытому и презренному в окружаю­щем обществе. Именно отсюда — такое сгущение быта в евангельских стихах. "Уборка" и "ведер­ко", "огород" и "маринад" — всё миропорядок.


ОБА ПОЭТА

Георгий Иванов 1894-1958


Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

"Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья..."

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

[1950,1951]

Редкостная трезвость, которой и преж­де почти не было, и после появилась лишь в позднейших поэтических по­колениях — у Бродского, Лосева, Гандлевского. "Я верю не в непобедимость зла, / А только в неизбежность пораженья" — как замечателен этот сдвиг от метафизики к действи­тельности, от обобщения к частному случаю, от тумана к конкретности. Так, у Гоголя о переходе Андрия к полякам говорит еврей Янкель, отве­чая на патетическую риторику Тараса: "Выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? — Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним".

В прозе Иванов словно дает разъяснение, го­рестно и брезгливо: "Ох, это русское, колеблюще­еся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки". Его забота—снизить и сузить, не дать себе закружиться ввысь и вширь.

Трезвость можно считать фирменным знаком ивановской поэзии его долгих последних три­дцати лет. Холодное мужество перед лицом от­чаяния. Это вызывает почтение, такому хочется подражать. И подражали. Поэзию так называе­мой "парижской ноты" называли и называют примечанием к Иванову. Анатолий Штейгер: "До нас теперь нет дела никому — / У всех довольно собственного дела. / И надо жить как все, но са­мому... / (Беспомощно, нечестно, неумело)".

Иванов отчеканил еще в 30-м: "Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чер­нее не бывать, / Что никто нам не поможет / И не надо помогать". Без иллюзий, без упований на под держку сверху ли, снизу — все равно. "А люди? Ну на что мне люди?"

Подозреваю, помня себя, что такой пример страшно соблазнителен и страшно разрушителен для молодого сознания, и рад тому, что прочел Иванова взрослым, когда к подобной позиции — все сам, "никто не помо­жет" — пришел самостоятельно. Жизнь привела.

Иванова привела жизнь к этим жутковатым стихам — трансформация, поражавшая всех, кто знал его в ранние годы. "Каким папильоном ка­жется Жоржик, порхавший в те грозные дни сре­ди великих людей и событий. Таковы же были и его стихи: как будто хороши, но почти несуще­ствующие; читаешь и чувствуешь, что, в сущности, можно без них обойтись" — это Чуковский об Иванове времен революции. В 1916 году Ходасевич пишет проницательно и пророчески: Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он ста­нет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя".

Продолжая и подтверждая известное ей, не­сомненно, предсказание Ходасевича, его вдова Нина Берберова через полвека написала о по­зднем Иванове: "В эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из своей личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа самораз­рушения... Он далеко оставил за собой всех дей­ствительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих лю­дей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева".