правляя к очередным лейб-гусарам. Я ходил, осознавая, что неожиданно вытянул двойной билет, погружаясь, помимо американского, в тот российский мир. Убеждался снова и снова, какие они другие. Даже блестяще говоря по-английски и сделав карьеру в Штатах, американцев называли "они". Бывало смешно и грустно, когда кто-то из них удивлялся, что и после Алданова есть русские романисты. Бывало просто смешно, когда наша буэнос-айресская корреспондентка писала об открытии чемпионата мира по футболу: "Излюбленная российская игра давно пришлась по сердцу аргентинцам". Седых примирительно говорил: "Она все-таки фон Пален, сделайте что-нибудь" — и я переписывал. Бывало просто грустно, когда новый знакомый рассказывал, что его мать, живущая под Марселем, уже пятьдесят лет не хочет ничего покупать в дом, потому что "все равно придут большевики и всё отберут".
Попав впервые на Толстовскую ферму под Нью-Йорком, я увидел на веранде дощатого дома женщину в качалке. Складками спускались белые кружева, прозрачные глаза неподвижно глядели вдаль, женщина казалась невесомой, как ее платье. Я спросил у мужика, копавшегося в грядке, кто это, он буркнул: "Да Спесивцева". Возле великой Жизели ходили куры, Америка вокруг и не предполагалась.
Тогда мы с приятелем попросили разрешения остаться на ночь в одном из домиков, в которых жили политические беженцы и прочие разноплеменные пансионеры Толстовского фонда. Вечером пошли гулять. Роща расступилась, открылся неожиданный здесь бассейн. За столиком на дальнем краю сидели четверо молодых людей, переговариваясь вполголоса. Мы показали на воду — мол, можно ли, они кивнули. Мы разделись и погрузились, стараясь не всплеснуть, невозможно было нарушить тихое благолепие, ложились на спину в теплой воде, молча рассматривая звезды. Тишина позванивала только стрекотом цикад, когда девушка за столом повернулась и предупреждающе выкрикнула: "Диссиденты, в бассейн не ссать!"
Второй раз на Толстовской ферме я оказался осенью 79-го на похоронах Александры Львовны Толстой по заданию "Нового русского слова". Накануне мы изрядно погуляли с Довлатовым, и он остался у меня ночевать. Наутро я уговорил его поехать со мной, соблазняя эпохальностью события ("Ты русский писатель или кто?") и, главное, опохмелом на поминках. Когда прибыли, выяснилось, что до поминок, во-первых, еще долгие часы, во-вторых, еще более долгие километры — столы накрыты в монастыре Новое Дивеево. Мы с Довлатовым томились и маялись, пока сердобольный полковник вооруженных сил США Олег Пантюхов, сын основателя русского скаутского движения, не свозил нас в окрестное сельпо за пивом.
Через четверть века я приехал в Ясную Поляну. Один из домов усадьбы целиком отведен под экспозицию, посвященную Толстовскому фонду и его основательнице Александре Толстой. На видном месте в раме — первая страница "Нового русского слова" с отчетом о похоронах дочери писателя. Подписи нет, материал подан как редакционный, но это мой репортаж, и я прочел его с тем большим интересом, что смутно припоминаю, как писал. Зато помню, как принес на следующее утро в редакцию. Седых просмотрел, одобрительно похмыкал, а потом удивленно спросил: "Но почему вы не вставили самую красочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?" Господи, какая еще ветка? "Мне показалось это ужасной пошлостью, Яков Моисеевич", —сказал я. "Верно, я с вами согласен, но наша публика, знаете, это любит. Вы еще не привыкли", — вздохнул Седых и вписал про черемуху.
РЯДОМ С ТОЛПОЙ
Борис Пастернак 1890—1960
Август
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафранового
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос где-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
"Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство".
1953
Одна из поэтических загадок на всю жизнь: почему так волнует строчка, составленная из простейших слов — "Вы шли толпою, врозь и парами..."? Непонятно. Слава богу, что до конца непонятно. И ведь не в том дело, что потом — о смерти, о своей смерти: она сама по себе трогает, эта строка. Может, оттого, что в ней происходит разъятие людской массы: нет никакой толпы и быть не может, все равно мы все поодиночке, или парой, что одно и то же.
Тихое начало, именно "спокойный голос". Пафос — в последних двух четверостишиях.
Общественный смысла "Августа" определен датой под текстом: почти полгода со смерти Сталина — "Прощайте, годы безвременщины!".
Что до евангельского напора концовки, он как-то не вполне совпадает с религиозной рассеянностью начала. Меня в юности озадачивало, что среди "толпы" друзей поэта, которые по возрасту, воспитанию и жизненным установкам были куда ближе к религии, чем наше поколение, лишь "кто-то" спохватился, и то как-то случайно, что на дворе один из главных, двунадесятых праздников православия. Дело, вероятно, в том, что главное тут — другое, частное преображение.
Как хорошо и правильно, что побудительный мотив стихотворения все-таки совершенно личный: ровно за пятьдесят лет до этого, 6 августа 1903 года, в день Преображения Господня, юный Пастернак сломал ногу. Отец сообщал другу: "Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро... Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на лошадь неоседланную..."
Кто это из великих сказал о соотношении мировой скорби и тесного ботинка? "Когда я познакомилась с Борей, он носил обувь с утолщенной на три сантиметра подошвой на правой ноге",—вспоминает его вторая жена. Сын и невестка дополняют: "На фотографиях 1910 годов можно заметить ботинок с утолщенной подошвой и каблуком. Позже привык подгибать левую здоровую ногу вровень с правой и обходиться обычной обувью".
То, что одна нога была короче другой, избавило поэта от службы в армии — быть может, спасло жизнь, но и сотрясло всю жизнь. Пастернак выработал особую быструю и мелкую походку, так что изъян не был заметен, но он-то помнил о нем всегда. Больше того, в десятилетнюю годовщину "катастрофы" (его слово) он вспоминал, говоря о себе то в третьем, то в первом лице: "Лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные, синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно — события станут ритмами... Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества".
Вот почему через полвека оказалась "слегка увлажнена подушка": травма обернулась приобщением к писательству.
Из этой точки преображения (со строчной буквы) в прошлом и раскрутилась высоко вверх поэтическая спираль "Августа": репетиция гибели — смерть — скорбь — ликование — смирение.
Сугубо личного свойства — и другой "Август", другого поэта, написанный через сорок два с половиной года. Пастернак дал картину своей смерти за семь лет до кончины настоящей. Бродский на смерть лишь намекнул названием — и умер в том же январе 96-го, когда было написано это последнее его стихотворение. Почти симметрично разместив августы по всему XX веку, в 1906 году "Август" оставил Иннокентий Анненский, и тоже — похоронный. Стоит добавить, что только из поэтов Серебряного века в августе умерли Блок, Волошин, Гумилев, Георгий Иванов, Цветаева, Саша Черный. (Не говоря уж о начале Первой мировой.)
Самые последние годы Пастернака и сама его кончина (пришедшаяся посредине между Вознесением и Пятидесятницей — тоже двух двунадесятых праздников) окрашены в новозаветные тона. Трудно прочитывать завершающие части "Доктора Живаго" и особенно стихи из романа иначе, как выстраивание своей судьбы параллельно евангельскому сюжету. Голос поэта оказался действительно "провидческим": он свой крестный путь проложил сам, пройдя все коллизии — искушения над бездной, моление о чаше, предательство друзей, преданность жен-мироносиц, и так вплоть до нобелевской Голгофы и посмертного триумфального воскресения. Есть подтверждения тому, что Пастернак свое грядущее торжество даже не то что предвидел, но и со спокойной уверенностью ощущал.
Еще в 54-м он пишет Ольге Фрейденберг о Нобелевской премии как о возможности "попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем".
Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из "Магдалины II" — "И земля качнется под ногами..." — даже слышится отзвук слов другой Марии, из романа "По ком звонит колокол", где речь хоть о плотской любви, но любви искренней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: "Земля поплыла". У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, "качнется" куда ближе к той фразе: "The earth moved"— никакого переводческого "плавания". Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: "Колокол" написан в 40-м, а то, что Пастернак чит