Стихи про меня — страница 39 из 59

нравоучения целиком - "Искушение", "Во­просы к морю", "Предостережение". Есть, нако­нец, прямое указание, с подлинным именем, без псевдонимов: "Как сон земли благополучной, / Парит на крылышках мораль" ("Свадьба").

Из позднего Заболоцкого ушли гротеск, экс­центрика, парадоксальная метафора. Но созна­тельное нарушение логики — его фирменный знак — осталось. Осталось и вот это — мораль.

Точно и убедительно ситуацию "двух Забо­лоцких" обрисовал за столетие до этого его лю­бимый Баратынский, который писал Пушкину: "Я думаю, что у нас в России поэт только в пер­вых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, нахо­дящие в нем почти свои чувства, почти свои мыс­ли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием; он скучен офице­рам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза".

Заболоцкий 50-х попал между офицерами и бригадирами. Тот же Баратынский: "Но не най­дет отзыва тот глагол, / Что страстное земное перешел". "Столбцы" и есть "страстное земное".

Все-таки нет раздела между "двумя Заболоц­кими". Заманчиво считать, что из одного человека получились два поэта. Но по такой кальку­ляции и Лермонтовых — двое. И Пастернаков. И Георгиев Ивановых. Еще многолюднее в музы­ке или живописи, где следовало бы насчитать двух-трех Стравинских, а Пикассо — не меньше полудюжины.

Заболоцкий остался тем же. На стилистиче­ском уровне — пластичность слова. На мировоз­зренческом — натурфилософия, пантеизм. На этическом — дидактика. И ранний, и поздний, он вызывает недоуменные вопросы. Виртуозная образность 20-х — как он это изобретает? Нраво­учительный пафос 50-х — почему ему можно? Почему ему одному— можно?


ФИЗИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ

Николай Заболоцкий 1903-1958


Где-то в поле возле Магадана,

Посреди опасностей и бед,

В испареньях мерзлого тумана

Шли они за розвальнями вслед.

От солдат, от их луженых глоток,

От бандитов шайки воровской

Здесь спасали только околодок

Да наряды в город за мукой.

Вот они и шли в своих бушлатах —

Два несчастных русских старика,

Вспоминая о родимых хатах

И томясь о них издалека.

Вся душа у них перегорела

Вдалеке от близких и родных,

И усталость, сгорбившая тело,

В эту ночь снедала души их.

Жизнь над ними в образах природы

Чередою двигалась своей.

Только звезды, символы свободы,

Не смотрели больше на людей.

Дивная мистерия вселенной

Шла в театре северных светил,

Но огонь ее проникновенный

До людей уже не доходил.

Вкруг людей посвистывала вьюга,

Заметая мерзлые пеньки.

И на них, не глядя друг на друга,

Замерзая, сели старики.

Стали кони, кончилась работа,

Смертные доделались дела...

Обняла их сладкая дремота,

В дальний край, рыдая, повела.  

Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой.

1956

За два года до "Магадана", при жизни Заболоцкого не напечатанного, он на­писал стихотворение "Ходоки" — в том же дорожном жанре, тем же размером, пятистопным хореем, с такими же без­ударными первой и четвертой стопами: полный ритмический близнец. Сын поэта рассказывает, что для участия в альманахе "Литературная Моск­ва" подборку стихов Заболоцкого следовало для надежности укрепить идейно, и приводит объяс­нение отца: "Нужно мне было написать стихо­творение о Ленине. Я подумал, что бы я мог о нем сказать, не кривя душой. И нашел ту тему, кото­рая всегда была мне близка, — написал о кресть­янах".

Трое ходоков, в отличие от двоих под Мага­даном, дошли. И то сказать — те только направ­лялись за мукой, а у этих мучные изделия были с собой, и они даже поделились с хозяином Смоль­ного: "И в руках стыдливо показались / Черствые ржаные кренделя. / С этим угощеньем безыскус­ным / К Ленину крестьяне подошли. / Ели все. И горьким был и вкусным / Скудный дар истер­занной земли".

Люди те же. Старики потому и замерзли от слабости в поле под Магаданом, что отдали в Смольный свои кренделя. И земля в этих кощунственных близнецах — "Ходоках" и "Магадане" — одна и та же, узнавае­мая: скудная, истерзанная. Вот небо над землей — "дивная мистерия", но не имеющая никакого от­ношения к человеку. Поразительно, какими жес­токо безразличными предстают космос и природа в поздних, после "Столбцов", стихах пантеиста и анимиста Заболоцкого.

"Разумной соразмерности начал / Ни в недрах скал, ни в ясном небосводе / Я до сих пор, увы, не различал".

"Природа, обернувшаяся адом, / Свои дела вершила без затей...".

"Природы вековечная давильня / Соединяла смерть и бытие...".

"И все ее беспомощное тело / Вдруг страшно вытянулось и оцепенело..." "Ее" — это реки. Жут­кая смерть замерзающего водного потока опи­сана с такой невиданной пластичностью, что не­ловко употреблять термин "антропоморфизм" — слышно и видно, что для Заболоцкого в самом деле нет различия: "И речка, вероятно, еле би­лась, / Затвердевая в каменном гробу".

У его любимых Тютчева и Баратынского при­рода тоже равнодушна. Это тютчевский небес­ный театр над Магаданом: "Одни зарницы огне­вые, / Воспламеняясь чередой, / Как демоны глухонемые, / Ведут беседу меж собой". Ничего не слыша, объясняются на своей азбуке — но все же элегически, а не свирепо. Заболоцкий пошел дальше Тютчева и Баратынского. Их метафизи­ка у него переходит в физику, умозрительность оборачивается повседневностью — лагерем.

Горячо откликнувшийся на идеи Циолковско­го и Вернадского, Заболоцкий верил в единство живого и неживого мира, в переселение душ (ме­темпсихоз, сансару), в то, что в каждой частице — неумирающее целое. Он обещал после смерти проявиться многообразно: цветами и даже их ароматом, птицей, зарницей, дождем. Обраща­ясь к умершим друзьям, перечислял им подоб­ных: "цветики гвоздик, соски' сирени, щепочки, цыплята". Знал, что "в каждом дереве сидит мо­гучий Бах и в каждом камне Ганнибал таится". Иными словами, окружающий мир и есть человечество. Тот самый мир, который — тупо равно­душная "вековечная давильня".

Что же думал о людях этот человек, спокойно и доброжелательно глядящий с фотографий сквозь круглые очки на круглом мягком лице?

Заболоцкого — по бессмысленному, но попу­лярному обвинению в контрреволюционном за­говоре — посадили в 38-м. Его пытали и били так, что он едва не потерял рассудок. В коротеньком прозаическом очерке "История моего заключе­ния" написано: "В моей голове созревала стран­ная уверенность в том, что мы находимся в ру­ках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, дей­ствуя в самом центре советской карательной си­стемы". Ни в чем не сознавшийся и никого не назвавший, приговоренный к пяти годам лаге­рей, Заболоцкий прошел Дальний Восток, Алтай, Казахстан, был и на общих работах, на лесопо­вале, но повезло: устроился чертежником в ла­герном строительном управлении. К нормальной жизни, на волю, вернулся в начале 46-го.

Бог знает, чего мы только не знаем о тех го­дах. Но изумлению нет предела. Имеется доку­мент НКВД, где написано дословно следующее: "По характеру своей деятельности Саранское строительство не может использовать тов. Забо­лоцкого по его основной специальности писате­ля". И дальше: "Управление Саранстроя НКВД просит правление Союза писателей восстановить тов. Заболоцкого в правах члена Союза Совет­ских писателей..." Надо дух перевести и пере­честь: не писатели просят чекистов вернуть со­брата, а чекисты предлагают писателям забрать коллегу. Ну, нет такой штатной должности — пи­сатель — в лагерях, вот незадача.

Мемуаристы единогласно отмечают катего­рическое нежелание Заболоцкого вспоминать о заключении, как и более тяжелые последствия: он не терпел никакой критики власти, ни намека на неблагонадежность. На видном месте держал собрания сочинений Ленина и Сталина. Отказы­вался встречаться с людьми, имевшими репута­цию инакомыслящих. Ни разу, до самой смерти, не увиделся с родным братом, тоже отсидевшим срок: они, отмечает сын Никита, "только перепи­сывались и однажды говорили по телефону". В 1953 году написал в стихотворении "Неудачник": "Крепко помнил ты старое правило — / Осторож­но по жизни идти".

Наталия Роскина, полгода (в 56 — 57-м годах) прожившая с Заболоцким, рассказывает, как он собрался порвать с ней, когда она высказалась о преимуществах капитализма перед социализ­мом. Как страшно раскричался, когда в писатель­ском доме отдыха в Малеевке Роскина вслух ска­зала о себе: "Я не советский человек". Как просил от нее честного слова, что она не занимается "хи­мией". Его терминология: "Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ниче­го не понимаю в политике и не хочу об этом думать". Роскина заключает: "Ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые".

О том, что увидел и узнал Заболоцкий о чело­веке и человечестве в лагерях, мы можем судить лишь по единственному свидетельству — "Где-то в поле возле Магадана". Даже "История моего за­ключения" заканчивается фразой: "Так мы при­были в город Комсомольск-на-Амуре". О том, что дальше — нигде ничего. Нигде ничего — впрямую. Косвенно — и после, и до. Поэтическое чудо — до.

В 36-м, за два года до ареста — стихотворение "Север". Пророчество, произнесенное Заболоц­ким, еще ни на каком Севере не бывавшим: "Те­перь там все мертво и сиротливо... / Люди с ле­дяными бородами, / Надев на голову конический треух, / Сидят в санях и длинными столбами / Пускают изо рта оледенелый дух..." А вокруг: "Лежит в сугробах родина моя".