Стихи про меня — страница 51 из 59

— немногие были на это способны.

То-то так выделяется в огромном объеме русской зарубежной периодики статья Адамовича 1937 года о московских процессах: "Вот перед нами список людей, требующих "беспощадной расправы с гадами": профессор такой-то, поэт такой-то... Что они — хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае... Паспортное раз­деление русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно... Значит, вполне возможно, что мы, — находись мы сейчас в Москве, — подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красовать­ся чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, везде, при всех обстоя­тельствах".

Можно прожить жизнь, не узнав о себе мно­гое — и дай Господь каждому из нас не узнать.

Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в опре­деленном месте, времени, среде: Париж, 30-е, сообщество людей, уверенных в том, что государ­ственная граница — фактор не только политиче­ский, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым при­вкусом мазохизма: "Нет доли сладостней — все потерять. / Нет радостней судьбы — скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже..." Да, это сно­ва его формула — "одиночество и свобода", но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.

У лучших в русском зарубежье происходил какой-то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.

Ирина Одоевцева записывает слова Адамови­ча: "Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожа­луйста, без дифирамбов излишних". Одоевцева прибавляет: "Он был уверен, что после его смер­ти сейчас же издадут все оставленное им и каж­дая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться". Уверенность Адамовича ос­нована на том, что он был создателем и разру­шителем репутаций в русском зарубежье — но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, сло­весность.

Тэффи в парижской "Иллюстрированной Рос­сии" пишет: "Пастернак. Никогда не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю: "Танцевала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком". Ну, не смешно же ни в каком отношении. Опять — застава на замке.

Музыкальный критик Леонид Сабанеев, тон­кий, избирательный в оценках, о Шостаковиче упоминает лишь мельком и пренебрежительно, да еще через запятую с Хачатуряном: "типичные "ниже среднего" композиторы, без индивиду­альности, но плодовитые". Шостаковича уже в 1926 году, после 1-й симфонии, называли гением, его сразу стали исполнять Стоковский и Тосканини, а Сабанеев пишет тридцатью (!) годами позже, когда есть уже десять симфоний и вооб­ще все главное. Не знать Шостаковича в 56-м было нельзя, но можно было не хотеть знать.

Гайто Газданов, который глядел на мир не толь­ко из-за письменного сгола, но и — что важно! — из-за баранки парижского такси, безжалостно ре­зюмирует: "Разница между этими русскими, попав­шими сюда, и европейцами... заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хао­тическом, часто меняющемся мире, который они сами чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся..."

Георгий Иванов по-другому, но о том же: "Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу".

Эмиграция во многом стала испытательным полигоном России: в освоении бизнеса, ужасе ответственности, свободе слова, разнузданности сло­ва, утрате соборности, торопливой религиозности, отказе от интеллигентности, организованной пре­ступности, захлебе Западом, отторжении Запада, страхе одиночества, гордыне одиночества.

Метрополия исторически послушно повторя­ет эмигрантский путь. И те восемь-десять лет, когда государственная граница перестала быть фактором нравственным, миновали. На всякую попытку "domestication" всегда можно ответить "падлом".

Лосев, один из редкостно немногих, трезв даже в горечи. Взглянуть хоть для контраста на двух его соседей из "Одного дня" — нелюдимого и витиеватого. Лосев — адекватен: нечастое дело для русского поэта. Потому живет его стихотво­рение при всех переменах на дворе, и под после­дней строчкой — "судьбы перемещенное лицо" — хочется поставить не только его, но и свое имя.


КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ

Иосиф Бродский 1940—1996

М.Б.

Я был только тем, чего

ты касалась ладонью,

над чем в глухую, воронью

ночь склоняла чело.

Я был лишь тем, что ты

там, внизу, различала:

смутный облик сначала,

много позже — черты.

Это ты, горяча,

ошую, одесную

раковину ушную

мне творила, шепча.

Это ты, теребя

штору, в сырую полость

рта вложила мне голос,

окликавший тебя.

Я был попросту слеп.

Ты, возникая, прячась,

даровала мне зрячесть.

Так оставляют след.

Так творятся миры.

Так, сотворив, их часто

оставляют вращаться,

расточая дары.

Так, бросаем то в жар,

то в холод, то в свет, то в темень,

в мирозданье потерян,

кружится шар.

1981

В "Литовском ноктюрне" Бродского есть образ, словно продолжающий эпизод из приключений барона Мюнхгаузена, где замерзшие зимой звуки трубы в оттепель оживают, и воздух начина­ет источать музыку. Бродский образ расширяет: "Видишь воздух: / анфас / сонмы тех, кто губою / наследил в нем / до нас". И еще: "Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторе­чии — душ". Это было у стоиков: "Если ввек пре­бывают души, как вмещает их воздух?" (Марк Аврелий). Однако Бродский ставит знак тожде­ства между отделившимися от тел душами — и звуками, словами. Именно слово одушевляет, населяет окружающий мир самым буквальным способом.

В написанном через восемь лет стихотворе­нии "Я был только тем, чего..." идея еще более материализуется, уточняется: один человек спо­собен сотворить другого своей артикулирован­ной любовью. Опять-таки буквально. Кажется, на такое намекал Пастернак: "Я был пустым со­браньем / Висков, и губ, и глаз, ладоней, плеч и щек!" Многочисленны песенные фантазии на мотив "стань таким, как я хочу". Бродский в любовной лирике заходит дальше.

Как интересно, что он сквитался — в жизни и в стихах — со своей возлюбленной, еще до этих стихов, в 75-м написав: "...Я взбиваю подушку мычащим "ты" / за морями, которым конца и края, / в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало, повторяя". Ты создала меня, я воспроизвожу тебя. Заокеанский клон.

Книга "Новые стансы к Августе" беспрецедент­но в мировой поэзии (свидетельство такого ав­торитетного знатока, как Михаил Гаспаров) со­брана только из стихотворений с посвящением М.Б., Марианне Басмановой, Марине — шесть­десят стихотворений за двадцать лет (с 1962 по 1982 год). Еще раз подчеркнем: не сборник посвящен одной женщине, а каждый из стихов, которые составили сборник.

Вообще-то время противопоказано любви, и любые чувства неизбежно гаснут, и стирается острота поэтически плодотворной измены, изме­на делается метафорой (где ей и место — после, после страстей), и тут вступает в силу аргумент пространства: другое полушарие и невозмож­ность физической встречи. Реальная Марина, лишенная пристального безжалостного взгляда в упор, возрастая в далекой перспективе, превратилась действительно в М.Б. — в символ, в знак, в лирический канон.

Так произошло с той, байроновской, Авгус­той: насильственно прерванная, а не естествен­но затухшая любовь, помноженная на дальность расстояния, вознесла ее в глазах поэта и чита­тельских поколений.

Стихотворение "Я был только тем, чего..." за­вершает "Новые стансы к Августе". Какой заме­чательный синтез, "против шерсти" (не зря Брод­ский так любил это выражение) XX века с его тягой к анализу, разложению на составные. Пи­кассо говорил, что его картина — "итог ряда раз­рушений". Тут — итог ряда созиданий. Подробно и обстоятельно: осязание в первой строфе, зре­ние во второй и пятой, слух в третьей, речь в чет­вертой.

Сергей Гандлевский как-то сказал мне: "Вот стихи, которые хотел бы написать я..." И доба­вил, что такое чувство иногда возникает при чте­нии чужих стихов. Хотя подобное сожаление я от него слышал еще лишь однажды — по поводу беглого зрительного образа у Георгия Иванова, двустрочной зарисовки, а здесь речь о мироощу­щении, точнее — миростроительстве. Потому я не удивился, прочитав в романе Гандлевского "НРЗБ" о стихах поэта Чиграшова: "Функции Создателя в стихотворении препоручались лю­бимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы". Это благородный жанр вариации на тему: так Глинка посылает привет Беллини, Шопен — Мо­царту, Брамс — Гайдну. О таком высказывался и Бродский: "Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и вся­чески подчеркивает... Боязнь влияния, боязнь зависимости — это боязнь — и болезнь — дикаря, но не культуры, которая вся — преемственность, вся — эхо". Перекличка налицо, только понима­ние "произвола судьбы" у двух поэтов — разное. После 82-го года посвящения М.Б. исчезают, что­бы впоследствии возникнуть всего один, и последний, раз в 89-м: "Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером..." Расчет чувств бес­пощаден: "...Потом сошлась с инженером-хими­ком / и, судя по письмам, чудовищно поглупела". Осознание своих заслуг спокойно — вечность за неверность: "Повезло и тебе: где еще, кроме раз­ве что фотографии, / ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?" Подведение итогов окончательно: "Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем / ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, / но забыть одну жиз