Стихи про меня — страница 54 из 59

Как-то в Москве была устроена выставка, при­званная обозначить взаимовлияние русского и итальянского искусства. Сама постановка вопро­са — тупиковая.

Чему и когда мы могли научить итальянцев? Правда, есть начало XX века, когда на короткий период русское искусство оказалось в авангарде — в прямом и переносном смысле слова. Без Малевича и Кандинского картинка столетия была бы иной. Но в предыдущие века все осно­вы — нет, не изобразительного искусства, а са­мого видения мира — заложили итальянцы. Во­все не только для русских, для всех. Просто в северной холодной стране их достижения вы­глядели иногда экзотично. Взять хоть эти палладианские дворцы, созданные для средиземно­морского солнца, которыми уставлены улицы Питера, которые строили помещики какой-ни­будь Вологодской губернии, которые по сей день запечатлелись в советских Дворцах культуры хоть бы и Сибири.

Не важна практическая нелепость, важно, что воспринималась несравненная итальянская соразмерность, прямое и непосредственное соот­ветствие человека бытию. Вот чему учились у них другие народы. Опять-таки речь не о ремесле — слава богу, в российских и иных академиях не­плохо учили по слепкам и копиям. Русскому ли­тератору и вовсе чужбина профессионально ни к чему. Но и Александру Иванову, и Николаю Гоголю нужна была сама Италия, всё гармони­зирующая собой. Вот почему они просиживали годами в кафе "Греко" на виа Кондотти и в дру­гих местах благословенной страны. Им и многим-многим другим нужно было то искусство повседневности, которым в полной мере облада­ют только итальянцы.

Есть такая болезнь — агедония: неспособность осмысленно и полно получать удовольствие от жизни. Бич, который так и косит современную цивилизацию, хлеще СПИДа. Италия — одно из немногих безотказно действующих против это­го средств. Привязанность к Италии — уже при­вивка.

Надо было видеть Иосифа в конце сентября 95-го года, когда мы с женой гостили у Бродских в Тоскане. Как он выбирал белые грибы и масли­ны на рынке. Как показывал Лукку и соседние городки. Как заказывал обед (у меня хранится меню ресторана "Buca di San Antonio" с надпи­сью "На память о Великой Лукке, где мы нажра­лись с Петей в Буке"). Как мы сидели во дворе их дома, глядя, как внизу лесник по имени, конеч­но, Виргилий (Вирджилио) жег листву. Дым ухо­дил к дальним холмам — тем самым, опять-таки мандельштамовским, "всечеловеческим, яснею­щим в Тоскане", которые здесь бывают не толь­ко зелеными, но и синими, лиловыми, фиолето­выми. Мария взяла дочку посмотреть на костры. Они уже возвращались, поднимаясь по склону. Бродский оторвался от разговора и, охватывая взглядом картину, полувопросительно произнес: "Повезло чуваку?"

Италия становилась, да и стала уже, для него своей.

По обыкновению, как он умел, снижая пафос и расширяя понятие, Бродский сказал мне о "Пьяцца Маттеи": "Это стихотворение о том, что у тебя есть воспоминания".

Надо знать места. Называние (и взывание: "о Боже", и обзывание: "бляди!") увековечивает, и более того — облагораживает. Назвать — не толь­ко запечатлеть, но и присвоить титул. Поддать с принцем, положить с прибором на джентльме­на. Рванина дворянина. Непруха духа. Отсюда, из освоения действительности — раскрут эроти­ческой зарисовки в манифест.

"Поэтическая речь — как и всякая речь вооб­ще — обладает своей собственной динамикой, сообщающей душевному движению то ускоре­ние, которое заводит поэта гораздо дальше, чем он предполагал, начиная стихотворение". Это Бродский о Цветаевой, но и о себе, разумеется. Он называл такое — "центробежная сила стиха". И конкретно о "Пьяцца Маттеи": "К концу — все больше освобождения. Хочется взять нотой выше, вот и все".

Вот и все.

"Он был существом, обменявшим корни на крылья", — сказал Степун о Белом. Похоже. Впро­чем, у Бродского корни были всегда — язык. (По подсчетам канадской исследовательницы Тать­яны Патеры, его лексикон — самый обширный в русской поэзии: около 19 тысяч слов.) Так что о корнях нечего беспокоиться и нет надобности выставлять их на обмен. А вот крылья — поздней­шее приобретение, о чем так выразительно вы­крикнуто в строфе XVI. Напрасно только здесь "под занавес" — на дворе стоял всего лишь 1981 год.

Как бесстрашно Бродский повторяет на раз­ные лады слово "свобода", изжеванное всеми идеологиями. Как очищается оно восторженной искренностью. Как причудлив и в то же время логичен переход от графа с павлинами к тому, дороже и важнее чего нет на свете.

Как радостно присоединяешься к этому чув­ству.

"Пьяцца Маттеи" — может быть, лучший при­мер того, что настоящий поэт, о чем бы ни заго­варивал, всегда говорит то, что хочет и должен сказать.


ПО ПОВОДУ ФУКО

Лев Лосев 1937

ПОДПИСИ К ВИДЕННЫМ В ДЕТСТВЕ КАРТИНКАМ


Штрих — слишком накренился этот бриг.

Разодран парус. Скалы слишком близки.

Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег,

где водоросли, валуны и брызги.

Штрих — мрак. Штрих — шторм.

Штрих — дождь. Штрих — ветра вой.

Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты.

Лишь крошечный кружочек световой —

иллюминатор кормовой каюты.

Там крошечный нам виден пассажир,

он словно ничего не замечает,

он пред собою книгу положил,

она лежит, и он ее читает.

1984

Виртуозность стиха труднопредставимая. Но это уж потом обращаешь вни­мание и восхищаешься, как передан экспрессивный рисунок, на который глядит автор, какая звукопись бури, будто слышная наяву. Стискиванье согласных — особенно в третьей, пятой и шестой строках: уда­ры волн, треск бортов. Это после, вчитываясь и восторгаясь. Первое и самое, вероятно, важное — ощущение покоя и правильности жизненной эмо­ции. Опять-таки лишь во внимательном перечи­тывании понимаешь, как при переходе от штор­ма к пассажиру удлиняются слова, как отступает и приглушается раскат "р", исчезая в последних стихах. Первое же и самое, вероятно, важное: ты видишь этого спокойного и мудрого с книжкой. Хочется так же выглядеть в бурях. В противопо­ложность тому, под парусом, у которого только струя светла, остальное — мятежный ужас.

Стихи о картинах — почтенный жанр. В рус­ской поэзии замечательный образец — "В картин­ной галерее" Николая Олейникова, где благо­стная обстановка "Пьяницы (картина Красбека)" так созвучна лосевскому описанию. Свои — очень похожие — морские сюжеты рассматривал Хода­севич: "На спичечной коробке — / Смотри-ка — славный вид: / Кораблик трехмачтовый / Не дви­гаясь бежит". Он видел такой же иллюминатор кормовой каюты, который как сухопутный шпак называл "окошком", и человека за ним: "Вот и сейчас, быть может, / В каюте кормовой, / В око­шечко глядит он / И видит — нас с тобой".

Маргарита Волошина (Сабашникова) в кни­ге воспоминаний рассказывает о профессоре-искусствоведе, который решил посвятить жизнь науке, в молодости увидев такую же — а может быть, и эту самую, лосевскую — гравюру: "Чело­век был погружен в чтение, его лампа бросала кружок света на открытую страницу, а кругом все тонуло во мраке".

Успокоительный контраст: вот очарование.

У Гончарова во "Фрегате "Паллада" — пассаж о шторме на Индийском океане. Автор укрылся в каюте, однако его настойчиво тянули на палу­бу, и в конце концов Гончаров сдался: "Я посмот­рел минут пять на молнию, на темноту и на вол­ны... — Какова картина? — спросил капитан, ожидая восторгов и похвал. — Безобразие, бес­порядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каю­ту переменить обувь и белье".

Поэзия "обыкновенных историй" — высочай­шая из всех — одушевляет многие стихи Лосева.

Образ пассажира кормовой каюты и по-дру­гому существенен для его восприятия. Ага, лите­ратура, он книжку читает среди бури, но бурю не замечает лишь словно — вот она, "штрих — шторм". Книжка, правда, важнее.

Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: "Интертек­стуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от "Слова о полку Игореве" до Бродского". Псой Короленко: "Своего рода центон основных мотивов русской классической литературы начала века". Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал "Литература в квадра­те", считая реальность словесности не менее ося­заемой и плодотворной для лосевского творче­ства, чем реальность окружающей жизни.

Верно, за ним, Лосевым, та протяженность культуры, которую мы даже и знаем, но не все­гда осознаем. Отсюда тоже — признательность: за напоминание, которое, как говорит Сенека, "не учит, а направляет... Напомнить — это вроде как ободрить... Поэтому нужно порой привести себя в память: таким вещам следует не лежать в запасе, а быть под рукой. Что полезно для нас, нужно часто встряхивать, часто взбалтывать..."

Подпись к виденной картинке: профессор Лосев взбалтывает пробирку с культурой микро­организмов, нашей питательной средой.

Но вот как начинается стихотворение "Фуко": "Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?" Резко, даже грубо. Лосев вообще — хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную "Лигу плюща". Респектабельный ху­лиган — оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может бла­гопристойно начать, черт-те чем закончив: "Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка".

Ладно, тут о бруклинско-блоковской Розе-розе, а чем же вызывает такую неприязнь Мишель Фуко, властитель структуралистских дум, "археолог знания"? Как раз тем, надо думать, что умственный археолог — не только иной, но вред­но чужой, враждебный: не игра в бисер, а рас­тление умов. "Фуко смеяться не умел и плакать, / и в жизни он не смыслил ни хрена".

Лосев в жизни остро смыслит и остро чувству­ет. В одном из лучших поздних стихотворений — "Стансы" — детское послевоенное впечатление звучит просто, доходчиво и трагично: "Седьмой десяток лет на этом свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пус­кай плохих, но там же были дети!"