помнишь, Петя,
как ты на именины преподнес
Аглае оду собственную, помнишь?
«Богоподобной нимфе и сильфиде
дубравы Новоселковской». Уж так
смеялись мы… Ну как не помнишь, Петя?
Тебе лет десять было, Глаше шесть.
В тот год как раз мы с турком замирились,
и я в отставку вышел… Оставайся,
голубчик! Ну, ей-богу, чем не жизнь
у нас?.. Вот и в журналах пишут, Петя, —
российское дворянство позабыло
свой долг священный, почва, мол, крестьянство,
совсем, мол, офранцузились, отсюда
и разоренье, и социализм…
Да-с, Петр Прокофьич… Мы ведь здесь, в глуши,
почитываем тоже, ты не думай,
что вот медведь уездный… Мы следим
за просвещеньем, так сказать, прогрессом,
гуманностью… А как же? Вот гляди —
«Европы вестник», «Пчелка», «Сын Отечества»,
вот «Русский инвалид». Я сам читаю,
но больше для Аглаи… А забавно,
я доложу вам, критики читать.
Хотя оно подчас не все понятно,
но так-то бойко… Вот барон Брамбеус
в девятом нумере отделывает – как
то бишь его? – Кибиров (очевидно,
из инородцев). Так и прописал —
мол, господин Кибиров живописец
пошлейшей тривиальности, а также
он не в ладах с грамматикой российской
и здравым смыслом Нынче мы прочли
роман Вальтера Скотта – «Ивангоэ».
Презанимательная, доложу вам, вещь.
Английская… А Глашенька все больше
стишками увлекается. Давала
мне книжечку недавно – «Сочиненья
в стихах и прозе Айзенберга». Только
я, грешным делом, мало что там понял.
Затейливо уж очень и темно…
Оно понятно – немец!.. Вася Шишкин
у нас в кадетском корпусе отлично
изображал, как немец пиво пьет.
Такой шалун был… А ведь дослужился
до губернаторства… Назад тому три года
его какой-то негодяй в театре
смертельно ранил… Был бы жив Столыпин,
порядок бы навел… А ты, Петруша,
случайно не из этих?.. То-то, нет…
Грех, Петя, грех… И ладно бы купчишки,
семинаристы, но ведь из дворянских
стариннейших семей – такой позор!
Нет, не пойму я что-то вас, новейших…
Да вот Аглая – вроде бы ничем
Бог девку не обидел – красотою,
умом и нравом – всем взяла, наукам
обучена, что твой приват-доцент.
Приданое – дай Боже всякой, Петя.
А счастья нет… И все молчит, и книжки
читает, и вздыхает… Года два
назад из-за границы возвратился
Навроцкий молодой, и зачастил
он к нам. Все книги привозил и ноты.
Аглая ожила. А мне, Петруша,
он как-то не понравился. Но все же
я б возражать не стал… А через две
недели приезжает он под вечер
какой-то тихий, сумрачный. А Глаша
велит сказать, что захворала. После
Палашку посылала, я приметил,
с письмом к нему… И все, Петруша, все!
Я спрашивал ее: «А что ж не ездит
к нам больше Дмитрий Палыч?» – «Ах, оставьте,
откуда знать мне, папенька!» Вот так-то…
Э, Александр Викентьич, чур, не спать!
Давай-ка, брат, опрокидонт иваныч!
Давайте, Саша, Петенька, за встречу!
Как дьякон наш говаривал: «Не то,
возлюбленные чада, оскверняет,
что входит к нам в уста, а что из уст
исходит!»… Да-с, голубчик… Презабавный
мне случай вспомнился – году в тридцатом…
Нет, дай Бог памяти… В тридцать шестом.
Или в тридцать девятом?.. Под Варшавой
наш полк стоял в то лето, господа.
Вообразите – пыльное местечко,
ученья бесконечные, жара
анафемская, скука – хоть стреляйся!
И никакого общества, поскольку
окрестные паны не то что бал
какой-нибудь задать – вообще ни разу
не пригласили нас, что объяснимо,
конечно, но обидно… Как обычно,
мы собрались у прапорщика Лембке.
Ну, натурально, выпивка, банчишко.
Ничто, казалось бы, не предвещало
каких-либо событий… Но уже
к полуночи заметил я, что Бельский
рассеян как-то, молчалив и странен…
Но, впрочем, надобно вам рассказать
подробнее о нем. У нас в полку
он человек был новый – лишь неделю
из гвардии он был переведен.
За что – никто не знал. Ходили слухи
о связи романической, скандале,
пощечине на маскараде – толком
никто не знал… И каково же было
мое недоумение, когда,
внезапно бросив карты… Заболтал
я вас совсем, простите старика,
пора на боковую. Так сказать,
в объятия Морфея… Поздно, Петя…
Ну что ж, покойной ночи, господа.
Покойной ночи, спите, господа.
Уснете вы надолго. Никогда
вам не проснуться больше. Никогда
в конюшнях барских не заржет скакун,
Трезор, и Цыган, и лохматый Вьюн
не встретят хриплым лаем пришлеца,
чувствительные не замрут сердца
от песни Филомелы в час ночной,
и гувернер с зажженною свечой
не спустится по лестнице, и сад
загубят и богатства расточат,
и подпалят заветный флигелек,
и в поседевший выстрелит висок
наследник бравый, и кузина Кэт
устроится пишбарышней в Совет,
в тот самый год, России черный год,
о коем вам пророчествовал тот
убитый лейб-гусар. И никогда
не навредит брусничная вода
соседу-англоману… В старый пруд
глядит луна – в солярку и мазут.
И линия электропередач
гудит над кровлей минводхозных дач.
Катушка из-под кабеля. Труба
заржавленная. Видно, не судьба.
Видать, не суждено. Мотоциклет
протарахтит и скроется. И свет
над фабрикою фетровой в ночи…
Прощай, ма шер. Молчи же, грусть, молчи.
III ИЗ ЦИКЛА «МЛАДЕНЧЕСТВО»
Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте.
Майский жук прилетел из дошкольных времен.
Привяжу ему нитку на лапку.
Пусть несет меня в мир, где я был вознесен
на закорки военного папки.
В забылицу о том, как я нравился всем,
в фокус-покус лучей обожанья,
в угол, где отбывал я – недолго совсем —
по доносу сестры наказанье.
Где страшнее всего было то, что убил
сын соседский лягушку живую,
и что ревой-коровой меня он дразнил,
когда с ветки упал в крапиву я.
В белой кухне бабуля стоит над плитой.
Я вбегаю, обиженный болью.
Но поставлен на стул и читаю Барто,
первомайское теша застолье.
И из бани я с дедушкой рядом иду,
чистый-чистый под синей матроской.
Алычею зеленой объемся в саду,
перемажусь в сарае известкой.
Где не то что оправдывать – и подавать
я надежды еще не обязан.
И опять к логопеду ведет меня мать,
и язык мой еще не развязан.
Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.
Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.
Я услышу рассказы страшные – про красные руки,
про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!
Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый»,
чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».
За сараем закашляюсь я от окурка «Казбека»
и в сортире на Республиканской запомню рисунки.
А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса
будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.
Карбида вожделенного кусочки
со стройки стырив, наслаждайся вонью,
шипеньем, синим пламенем от спички
в кипящей луже, в полдень, у колонки.
По пыли нежной, августовской, желтой
айда купаться!.. ГлЫбоко, с головкой!..
Зовут домой – скорей, приехал дядя…
И в тот же самый день взлетел Гагарин.
Какой-то диафильм – слоны и джунгли,
индусы, лань волшебная – на синей
известке, и какие-то созвездья
мерцают между крон пирамидальных…
Еще я помню сказку и картинки —
коза, козлята, – только почему-то
коза звала их – мой Алюль, Билюль мой
и мой Хиштаки… Черт-те что… Не помню…
На коробке конфетной – Людмила,
и Руслан, и волшебник пленен.
Это детство само – так обильно,
вкусно, ярко… Когда это было?
Сослуживица мамы дарила
мне конфеты, а я был смущен.
День бескраен. Наш сад процветает,
потому что наш дедушка жив.
И на солнышке форму теряя,
пластилиновый конь умирает,
всадник тает, копье уронив.
Нет пока на ответы вопросов,
хоть уже и ужасно чуть-чуть.
Как мне жалко кронштадтских матросов,
окровавленный Павлик Морозов
так мучителен, что не заснуть.
Ух, фашисты, цари, буржуины!
Вот мой меч – вашу голову с плеч…
Но уже от соседской Марины
так мне грустно, хотя и невинно.
Уже скалится рифмами речь.
Скоро все это предано будет
не забвенью, а просто концу.
И приду я в себя и в отчаянье,
нагрубив напоследок отцу.
Страшно все. Всех и вся позабудут.
Ничего же, пойми ты, не будет.
Но откуда – неужто оттуда? —
дуновенье тепла по лицу?
Я не знаю, чье это посланье,
указанье, признанье, воззванье,