вперед!»… Вещь славная… Теперь ее речистый
почтенный автор пишет о тоске
по внучке, что скипнула в Сан-Франциско.
Ей трудно жить от деда вдалеке,
без Коктебеля, без родных и близких.
Но все же лучше там, чем в бардаке
российском, и намного меньше риска.
И больше колбасы. За это дед
клянет Отчизну… Через столько лет
аплодисменты помню я… В ту пору,
чуть отрок, я пленен был навсегда
поэзией. «Суд памяти» Егора
Исаева я мог бы без труда,
не сбившись, прочитать на память. Вскоре
я к «Братской ГЭС» припал. Вот это да!
Вот это книжка!.. Впрочем, так же страстно
я полюбил С. Михалкова басни.
Но вредную привычку приобрел
в ту зиму я – читать на унитазе.
Казнь Разина я, помнится, прочел
как раз в подобной позе. Бедный Разин!
Как он хотел добра, и как же зол
неблагодарный люд! Еще два раза
в восторге пиитическом прочел
я пятистишья пламенные эти.
И начал третий. «Сколько в туалете, —
отцовский голос я услышал вдруг, —
сидеть ты будешь?!» Папа был уверен,
что я страдал пороком тайным. Вслух
не говорил он ничего. Растерян,
я ощущал обиду и испуг,
когда отец, в глаза мне глядя, мерно
стучал газетой по клеенке. Два
учебных года отойдут сперва,
каникулы настанут – подозренья
папаши оправдаются тогда.
Постыдные и сладкие мгновенья
в дыру слепую канут без следа
в сортире под немолчное гуденье
огромной цокотухи. Без сомненья,
читатель понял, что опять А. Х.
увлек меня на поприще греха.
Пора уже о школьном туалете
речь завести. Затянемся бычком
коротким от болгарской сигареты,
припрятанным искусно за бачком
на прошлой переменке. Я отпетый
уже вполне, и папа Челкашом
меня назвал в сердцах. Курить взатяжку
учу я Фильку, а потом и Сашку.
Да нет, конечно, не того! Того
я потерял из вида. В Подмосковье
теперь живем мы. Воин ПВО
чуть-чуть косой, но пышущий здоровьем,
глядит со стенда строго. Половой
вопрос стоит. Зовется он любовью.
Пусть я басист в ансамбле «Альтаир»,
но автор «Незнакомки» мой кумир.
И вот уж выворачивает грубо
мое нутро проклятый «Солнцедар».
Платком сопливым вытирая губы,
я с пьяным удивленьем наблюдал
над унитазом в туалете клуба
боренье двух противных ниагар —
струй белопенных из трубы холодной
с кроваво-красной жижей пищеводной.
Прости меня, друг юности, портвейн!
Теперь мне ближе водки пламень ясный.
Читатель ждет уж рифмы Рубинштейн,
или Эпштейн, или Бакштейн. Напрасно.
К портвейну пририфмуем мы сырок
«Волна» или копченый сыр колбасный.
Чтоб двести грамм вобрал один глоток,
винтом раскрутим темный бутылек.
Год 72-й. Сквозь дым пожарищ
электропоезд движется к Москве.
Горят леса, и тлеет торф. Товарищ,
ты помнишь ли? В патлатой голове
от зноя только тяжесть. Ты завалишь
экзамены, а мне поставят две
пятерки. Я переселюсь в общагу.
А ты, Олежка, строевому шагу
пойдешь учиться следующей весной…
Лишь две из комнат – Боцмана и наша —
мужскими были. Весь этаж второй
был населен девицами – от Маши
скромнейшей до Нинельки разбитной.
И, натурально, сладострастья чашу
испил я, как сказал поэт, до дна.
Но помнится мне девушка одна.
Когда и где, в какой такой пустыне
ее забуду? Твердые соски
под трикотажной кофточкою синей,
зовущейся «лапшою», вопреки
зиме суровой крохотное мини
и на платформе сапоги-чулки.
В горячей тьме топчась под Джо Дассена,
мы тискали друг друга откровенно.
А после я уламывал своих
сожителей уйти до завтра. Пашка
не соглашался. Наконец одних
оставили нас. Потную рубашку
уже я скинул и, в грудях тугих
лицом зарывшись, торопливо пряжку
одной рукой отстегивал, другой
уже лаская холмик пуховой.
И наконец, сорвав штаны, оставшись
уже в одних носках, уже среди
девичьих ног, уже почти ворвавшись
в промежный мрак, уже на полпути
к мятежным наслаждениям, задравши
ее колени, чуя впереди,
как пишет Цвейг, пурпурную вершину
экстаза, и уже наполовину
представь себе, читатель! Не суди,
читательница! Я внезапно замер,
схватил штаны и, прошептав: «Прости,
я скоро!» – изумленными глазами
подружки провожаемый, пути
не разбирая, стул с ее трусами
и голубым бюстгальтером свалив,
дверь распахнул и выскочил, забыв
закрыть ее, промчался коридором
пустым. Бурленье адское в кишках
в любой момент немыслимым позором
грозило обернуться. Этот страх
и наслажденье облегченьем скорым
заставили забыть желанный трах
на время. А когда я возвратился,
кровать была пуста. Еще курился
окурочек с блестящею каймой
в стакане лунном. И еще витали
ее духи. И тонкою чертой
на наволочке волос. И печали
такой, и тихой нежности такой
не знал я. И потом узнал едва ли
пять раз за восемнадцать долгих лет…
Через неделю, заглянув в буфет,
ее я встретил. Наклонясь к подруге,
она шепнула что-то, и вдвоем
захохотали мерзко эти суки.
Насупившись, я вышел… Перейдем
теперь в казарму. Строгий храм науки
меня изгнал, а в мае военком…
Но все уже устали. На немножко
прерваться надо. Наливай, Сережка!
…………………………………..
Ну вот. Продолжим. Мне давалась трудно
наука побеждать… Никак не мог
я поначалу какать в многолюдном
сортире на глазах у всех. Кусок
(то бишь сержант) с улыбкой абсолютно
беззлобною разглядывал толчок
и говорил спокойно: «Не годится.
Очко должно гореть!» И я склониться
был должен вновь над чертовой дырой,
тереть, тереть, тереть и временами
в секундный сон впадать, и, головой
ударившись, опять тереть. Ручьями
тек грязный пот. И в тишине ночной
я слышал, как дурными голосами
деды в каптерке пели под баян
«Марш дембельский». Потом они стакан
мне принесли: «Пей, салабон!» С улыбкой
затравленною я глядел на них.
«Не бойся, пей!» В моей ладони липкой
стакан дрожал. Таких напитков злых
я не пивал до этого. И зыбко
все сделалось, все поплыло в моих
глазах сонливых к вящему веселью
дедов кирных. На мокрый пол присел я
и отрубился… Надобно сказать,
что кроме иерархии, с которой
четвертый год сражается печать,
но победит, я думаю, нескоро,
средь каждого призыва угадать
нетрудно и вассалов, и сеньоров,
и смердов, т. е. есть среди салаг
совсем уж бедолаги, и черпак
не равен черпаку, и даже деду
хвост поджимать приходится, когда
в неуставных китайских полукедах
и трениках является беда
к нам в строй, как беззаконная комета,
из самоволки, то есть вся среда
казарменная сплошь иерархична.
Что, в сущности, удобно и привычно
для нас, питомцев ленинской мечты.
Среди салаг был всех бесправней Жаров
Петруша. Две коронки золотых
дебильная улыбка обнажала.
На жирных ручках и лице следы
каких-то постоянных язв. Пожалуй,
он не глупее был, чем Ванька Шпак,
иль Демьянчук, иль Масич, и никак
уж не тупее Леши Пятакова,
но он был ростом меньше всех, и толст,
и грязен фантастически. Такого
казарма не прощает. Рыхлый торс
полустарушечий и полуподростковый
и на плечах какой-то рыжий ворс
в предбаннике я вижу пред собою
с гадливой и безвыходной тоскою.
Он плавать не умел. Когда старлей
Воронин нас привел на пляж солдатский,
он в маечке застиранной своей