Господь мой, в утро Воскрешенья
вся тварь воскликнет: Свят, Свят, Свят!
Что ж малодушные сомненья
мой мозг евклидов тяготят?
Я верю, все преобразится,
и отразишься Ты во всем,
и Весть патмосского провидца
осуществится, и Добром
исполнится земля иная,
иное небо. Но ответь —
ужели будет плоть святая
и в самой вечности терпеть
сих кровопийц неумолимых,
ночных зловещих певунов,
бессчетных и неуловимых —
я разумею комаров?
Ужели белые одежды
и в нимбе светлое лицо
окрасят кровию, как прежде,
летучих сонмы наглецов?
И праведник, восстав из гроба,
ужель вниманье отвлечет
от арфы Серафима, чтобы
следить назойливый полет?
Средь ясписа и халкидона
ужель придется нам опять
по шее хлопать раздраженно
и исступленно кисть чесать?
Что говорю? О Боже Правый!
О Поядающий Огонь!
Конечно, ты найдешь управу
на комара, и сгинет он!
Бесчисленные вспыхнут крылья
бенгальским праздничным огнем
и, покружившись, легкой пылью
растают в воздухе Твоем.
И больше никогда, мой Боже,
овечек пажити Твоей
не уязвит, не потревожит
прозрачный маленький злодей.
Аминь. Конечно, справедливы
Твои решенья. Но прости,
я возропщу! Они ж красивы!
Они изящны и просты!
Клещи, клопы – иное дело!
Глисты – тем более, Господь!
Но это крохотное тело,
но эта трепетная плоть!
И легкокрылы, длинноноги,
и невесомы, словно дух,
бесстрашные, как полубоги,
и тонкие, как певчий слух,
они зудят и умирают,
подобно как поэты мы,
и сон дурацкий прерывают
средь благодатной летней тьмы!
Их золотит июньский лучик,
они чернеют, посмотри,
на фоне огнекрылых тучек
вечерней шильковской зари!
Не зря ж их пел певец Фелицы
и правнук Кукин восхвалял,
и, отвернувшись от синицы,
младой Гадаев воспевал!
Так если можно, Боже правый,
яви безмерность Сил Твоих —
в сиянии небесной славы
преобрази Ты малых сих!
Пусть в вечности благоуханной
меж ангелов и голубей
комар невинный, осиянный
пребудет с песенкой своей!
Меж ангелов и трясогузок,
стрекоз, шмелей и снегирей
его рубиновое пузо
пусть рдеет в вечности Твоей
уже не кровию невинной,
но непорочным тем вином,
чей вкус предчувствуется ныне
в закатном воздухе Твоем!
Лето 1993
VI КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ЛЕНЫ БОРИСОВОЙ
Золотит июльский вечер
облаков края.
Я тебя увековечу,
девочка моя.
Я возьму и обозначу
тишиной сквозной
тонкий, звонкий и прозрачный
милый образ твой.
Чтоб твое изображенье
легкое, как свет,
мучило воображенье
через сотни лет,
чтоб нахальные хореи,
бедные мои,
вознесли бы, гордо рея,
прелести твои,
чтоб нечаянная точность
музыки пустой
заставляла плакать ночью
о тебе одной,
чтоб иных веков мальчишка
тешил сам себя,
от лодыжки до подмышки
прочитав тебя,
от коленок до веснушек
золотых твоих,
от каштановой макушки
до волос срамных,
от сосков почти девичьих
до мальчишьих плеч,
до ухваток этих птичьих
доведу я речь!
И от кесарева шрама
до густых бровей,
до ладошки самой-самой
ласковой твоей,
и от смехотворных мочек
маленьких ушей
до красивых, узких очень,
узеньких ступней,
от колготок и футболки
до слепых дождей,
от могилы до конфорки
у плиты твоей,
от зарплаты до зарплаты
нету ни хрена!
Ты, как Муза, глуповата,
ты умней меня.
От получки до получки
горя нет как нет,
игры, смехи, штучки, дрючки,
вкусный винегрет!
От Коньково до вечерней
шильковской звезды
обведу чертою верной
всю тебя! И ты
в свете легковесных строчек,
в окруженьи строф,
в этой вечности непрочной
улыбнешься вновь —
чтоб сквозь линзы засияли
ясные глаза,
чтоб стояла в них живая
светлая слеза,
чтоб саднила и звенела
в звуковом луче
та царапина на левом
на твоем плече,
чтоб по всей Руси могучей
гордый внук славян
знал на память наш скрипучий
шильковский диван,
чтоб познал тоску и ревность
к счастливому мне
мастер в живопистве первой
в Родской стороне!
Не exegi monumentum!
Вовсе не о том!
Чтоб струилось тело это
в языке родном,
чтобы в сумраке, согретом
шепотом моим,
осветилась кожа эта
светом неземным,
чтобы ты не умирала,
если я сказал,
чтоб яичница шкворчала,
чайник ворковал,
чтобы в стеклах секретера
так же, как сейчас,
отраженье бы глядело
той звезды на нас,
чтобы Томик заполошный
на полночный лифт
лаял вечно и истошно,
тленье победив,
чтобы в точности такой же
весь твой мир сверкал,
как две капельки похожий
сквозь живой кристалл —
в час, когда мы оба (обе?),
в общем, мы уйдем
тем неведомым, загробным,
призрачным путем,
тем путем печальным, вечным,
в тень одну слиясь,
безнадежно, скоротечно
скроемся из глаз
по долинам асфоделей,
в залетейской мгле,
различимы еле-еле
на твоей земле.
Тем путем высоким, млечным
нам с тобой идти…
Я тебя увековечу.
Ты не бойся. Спи.
Июль 1993
VII ДВАДЦАТЬ СОНЕТОВ К САШЕ ЗАПОЕВОЙ
Любимая, когда впервые мне
ты улыбнулась ртом своим беззубым,
точней, нелепо растянула губы,
прожженный и потасканный вполне,
я вдруг поплыл – как льдина по весне,
осклабившись в ответ светло и тупо.
И зазвучали ангельские трубы
и арфы серафимов в вышине!
И некий голос властно произнес:
«Incipit vita nova!» Глупый пес,
потягиваясь, вышел из прихожей
и ткнул свой мокрый и холодный нос
в живот твой распеленутый. О Боже!
Как ты орешь! Какие корчишь рожи!
И с той январской ночи началось!
С младых ногтей алкавший Абсолюта
(нет, не того, который за валюту
мне покупать в Стокгольме довелось,
который ныне у платформы Лось
в любом ларьке поблескивает люто),
я, полусонный, понял в ту минуту,
что вот оно, что все-таки нашлось
хоть что-то неподвластное ухмылкам
релятивизма, ни наскокам пылким
дионисийских оголтелых муз!
Потом уж, кипятя твои бутылки
и соски под напев «Европы-плюс»,
я понял, что еще сильней боюсь.
Но в первый раз, когда передо мной
явилась ты в роддоме (а точнее —
во ВНИЦОЗМИРе), я застыл скорее
в смущенье, чем в восторге. Бог ты мой!
Как странен был нездешний облик твой.
А взгляд косящий и того страннее.
От крика заходясь и пунцовея,
три с лишним килограмма чуть живой
ничтожной плоти предо мной лежало,
полметра шевелилось и взывало
бессмысленно ко мне, как будто я
сам не такой же… Мать твоя болтала
с моею тещей. И такси бежало,
как утлый челн, в волнах небытия.
И понял я, что это западня!
Мой ужас, усмиренный только-только,
пошел в контрнаступление. Иголки,
булавки, вилки, ножницы, звеня,
к тебе тянулись! Всякая фигня
опасности таила втихомолку.
Розетка, кипяток, котенок Борька,
балкон и лифт бросали в дрожь меня.
А там, во мгле грядущей, поджидал
насильник, и Невзоров посылал
ОМОН на штурм квартиры бедной нашей,
АЭС взрывались… Бездны на краю
уже не за свою, а за твою
тончайшую я шкуру трясся, Саша.
Шли дни. Уже из ложки ела ты.