В реализации возникшего в Дружеском литературном обществе, как и в творчестве ряда других поэтов тех лет, лозунга создания героического искусства сыграли роль переводы Мерзлякова из Тиртея, осуществленные, видимо, несколько позже.
На основе культа античного свободолюбия у ведущей группы Общества вырабатывался идеал героя-гражданина, борца, а не пассивного созерцателя. Осенью 1802 года Андрей Тургенев писал в дневнике: «Деятельность кажется выше самой свободы. Ибо что такое свобода? Деятельность придает ей всю ее цену».[1] Сочетание идеи свободолюбия с аскетической моралью заставляло наделять образ идеального гражданина чертами сурового стоика, презирающего личное счастье, искусства, радость жизни. В предисловии к переводу «Освобожденного Иерусалима» Тассо Мерзляков писал: «Римляне новейших времен, при всем унизительном упадке умов и нравов, все еще сохранили воспоминание о величии своих нравов. Они и поныне еще уверены, что кровь Энея течет в их жилах, и имя Цезаря всегда лестно для их слуха. Но сии мысли о величии не могли соединяться с великодушными чувствованиями и геройскими подвигами, которые столько прославили древних римлян. Новейшие пристрастились к предметам, для них более ближайшим. Энтузиазм свободы они заменили энтузиазмом изящных наук: они предписывали великие почести и имя самой добродетели дарованиям, которые их забавляли. Не могши более возлагать венцов в Капитолии на воинов, кои покоряли вселенную, они определили сей триумф поэтам, обогатившим их язык и прославившим нацию ... Таким образом, театральный героизм заступил место истинного героизма». К слову «добродетель» Мерзляков сделал характерное примечание: «Слово virtus означало прежде силу, потом мужество и, наконец, нравственное величие. У итальянцев слово virtus означает только успехи в изящных искусствах, и слово, которое в начале своем изъясняло качество, столь многим возвышающее человека, ныне приписывается существам, лишившимся всех отличительных свойств человека. «soprano есть превосходный виртуоз».[1] Характерна запись в дневнике Н. И. Тургенева: «Мерзляков говорил ныне о высоком и приводил разные тому примеры: а) Трое Куриацов были родные братья, и когда двух убили, третий убежал. Отцу их сказали это, прибавя: что же ему было делать? Умереть, — ответил он».[2]
Воплощение героического идеала видели в первую очередь в древней Спарте, рисуемой в духе идеализации ее в сочинениях Мабли. Причем из концепции французского философа воспринималось не осуждение собственности, а проповедь суровой морали, героической бедности, противопоставления богатых, украшенных искусствами Афин, героической простоте Лакедемона. В поэзии это преломлялось как требование героического искусства и отрицание «разнеживающих» стихов о любви.
В свете сказанного становится понятным интерес Мерзлякова именно к поэзия Тиртея. Она воспринималась как искусство, призывающее к борьбе,[1] суровая поэзия гражданственных подвигов. В непосредственной связи с переводами песен Тиртея находится проясняющая их главную мысль заметка «Сравнение Спарты с Афинами», опубликованная несколько месяцев спустя за подписью NN. Тесная связь этих произведений позволяет предположить, что под псевдонимом NN скрывался Мерзляков.
«Спартанцы, — читаем в этой заметке, — для всех веков суть пример Патриотизма, добродетели, великодушия. В Афинах научались хорошо говорить — в Спарте хорошо делать. В Афинах учили философствовать — в Спарте быть философами. Афины никогда не наслаждались внутренним спокойствием и самая свобода нередко служила для них орудием бедствий, междоусобных браней, битв кровавых; законы Ликурговы, до Лизандра процветавшие, были единственны, примерны. Железные деньги лакедемонян служили им оплотом против роскоши. Спартанцы были люди — и без золота!»[2]
Противопоставление Спарты Афинам обозначало этические идеалы революционного аскетизма и морали философов-материалистов XVIII века. Отрицание богатства воспринималось не как социальная программа имущественного равенства, а как проповедь бескорыстной добродетели. В этом отношении обращение к спартанской поэзии Тиртея (хотя сам поэт и был родом из Афин), конечно, не случайно. Однако образ Тиртея имел и другой смысл: он воспринимался как идеальный поэт-борец, и в этом смысле образ его вошел в декабристскую поэзию и публицистику. Так, Кюхельбекер ставил Тиртея рядом с Байроном и Шиллером[3] и мечтал «воссесть близ Пушкина и близ Тиртея».[4] Рылеев, сравнивая Немцевича с Тиртеем, писал о поэте, который «высокими песнями» возбуждал «в сердцах сограждан любовь к отечеству».[5] Для Пушкина также имена «Тиртея, Байрона и Риги» («Восстань, о Греция, восстань...») в этом отношении однозначны. Создавая свои переводы из Тиртея, Мерзляков не был озабочен воссозданием духа подлинной античности. На это указывает то обстоятельство, что, владея греческим языком и будучи знаком с подлинным текстом, он за образец взял немецкий его перевод (см. об этом в примечаниях). Его интересовало другое — создание образцов русской героической поэзии, где в центре — образ «великого в мужах», который «пламенеет — завидной страстью встретить смерть». Его «душа отечеством полна»:
Не ждет врагов, он их сретает,
Не спросит тайно, сколько сил,
Когда отечество взывает, —
Пришел, увидел, победил!..
. . . . . . . . .
Друзья! — страстям, порокам — брань!
Гоните праздность, лесть!
Вся храбрых жизнь — отчизне дань!
Им пища — благо, честь!
Характерно, что при дальнейшей обработке журнального текста, отдаляясь от немецкого оригинала, Мерзляков убрал мифологические понятия, нейтральные с точки зрения гражданской патетики, но усилил «спартанский» колорит.
Пусть силой, крепостию дивной
Он превзойдет Циклопов всех,
Пусть будет быстр, как ветр пустынный,
И упредит Борея бег...
Герой, в ряду дружины ратной
Трясущий грозно копием,
Есть дар от неба благодатный
Отечеству, народам всем!
Пусть силой, крепостью телесной
Он диво — богатырь в рядах;
Пусть быстротою стоп чудесной
Он ветры упреждал в полях...
Герой, в ряду дружины ратной
Трясущий грозно копие, —
Се! дар от неба благодатный,
Се, Спарта, счастие твое!
Мерзляковские переводы из Тиртея не прошли незамеченными: П. А. Вяземский в 1810 году в связи с выходом «Образцовых русских сочинений» упрекал составителя этой хрестоматии Жуковского: «Зачем не напечатали вы прекрасного перевода Мерзлякова Тиртеевых од?»[1] Пропуск этот, очевидно, был не случаен: героическая гражданская лирика была чужда Жуковскому. Однако вскоре и сам Жуковский, оказавшись в 1812 году в центре военных событий, под влиянием кружка А. С. Кайсарова (А. С. Кайсаров был директором типографии штаба Кутузова) обратился к героической лирике, и опыт переводов Мерзлякова был им, бесспорно, учтен. Характерно, что после создания «Певца во стане русских воинов» за Жуковским утвердилось прозвище Тиртея.[1]
Как мы видели, политические воззрения Мерзлякова в этот период во многом совпадали со взглядами Андрея Тургенева. Однако в воззрениях друзей имелись и отличия. Демократическое происхождение Мерзлякова, воспитание, поприще университетского преподавателя, на которое он уже вступал, придавали и мыслям его, и всему жизненному облику характерные черты, разночинного интеллигента конца XVIII — начала XIX веков. Исключая Андрея Тургенева, друзьями Мерзлякова на всем протяжении его жизненного пути оказывались такие же, как он сам, разночинцы, выбившиеся к вершинам образования и искусства, — артисты, писатели, профессора. Через Мерзлякова и Андрей Тургенев знакомился с этой средой и, бесспорно, испытывал ее влияние. Характерно, что именно на квартире у Мерзлякова он встречался с Нарежным и спорил с ним о Шиллере. Через Мерзлякова, видимо, протянулась нить к И. Е. Срезневскому. [2] Не случайно поэтому то, что, если в постановке проблем политического свободомыслия Мерзляков шел за Андреем Тургеневым, то в интересе к другому существенному вопросу — народности — оказывался его руководителем.
Проблема народного, национально-самобытного искусства остро встала в литературных дискуссиях Дружеского литературного общества. Интерес к фольклору как средству создания национально-самобытной культуры был свойствен и Мерзлякову. «О, каких сокровищ мы себя лишаем! — писал Мерзляков в 1808 году. — В русских песнях мы бы увидели русские нравы и чувства, русскую правду, русскую доблесть, — в них бы полюбили себя снова и не постыдились так называемого первобытного своего варварства. — Но песни наши время от времени теряются, смешиваются, искажаются и наконец совсем уступают блестящим безделкам иноземных трубадуров. — Неужели не увидим ничего более подобного несравненной песне Игорю?»[1]