Трехтонка с флягами прошла,
И, алюминиево-голые,
Так плотно трутся их тела
Как бы со срезанными головами.
Гремит разболтанный прицеп,
Рога кидая на две стороны.
Моторный гул уходит в степь
Далече рано перед зорями.
Теки, река, и берег гладь,
Пусть берег волны гранью
трогает.
Иные воды, да не вспять,
А все сужденной им дорогою.
И сколько здесь костей хранит
Земля, что накрест переорана!..
Звезда железная звенит
Далече рано перед зорями.
На реке
Воткнулись вглубь верхушки сосен,
Под ними млеют облака,
И стадо медленно проносит
По ним пятнистые бока.
И всадник, жаром истомленный,
По стремя ярко освещен
Там, где разлился фон зеленый,
И черен там, где белый фон.
А я курю неторопливо
И не хочу пускаться вплавь
Туда, где льется это диво
И перевертывает явь.
На рассвете
Снегирей орешник взвешивал
На концах ветвей.
Мальчик шел по снегу свежему
Мимо снегирей.
Не веселой, не угрюмою,
А какой — невесть,
Вдруг застигнут был он думою
И напрягся весь.
Встал средь леса ранним путником,
Набок голова —
И по первоснежью прутиком
Стал чертить слова:
«Этот снег не белый — розовый,
Он от снегиря.
На рассвете из Березова
Проходил здесь я…»
И печатно имя выставил
Прутиком внизу,
И не слышал, как высвистывал
Некий дух в лесу.
Снегирей смахнув с орешника,
В жажде буйных дел,
Дух над мальчиком —
над грешником —
Зычно загудел:
«А зачем ты пишешь по лесу
Имя на снегу?
Иль добрался здесь до полюса?
Иль прошел тайгу?
Снег ему не белый — розовый…
Погляди сперва!»
И под валенками россыпью —
Первые слова.
Но едва спиной широкою
Повернулся дух,
Мальчик вслед ему сорокою
Прострочил их вслух.
Первый стих, сливая в голосе
Дерзость, боль и смех,
Покатился: эхом — по лесу
И слезами — в снег.
«На пустыре обмякла яма…»
На пустыре обмякла яма,
Наполненная тишиной,
И мне не слышно слово «мама»,
Произнесенное не мной.
Тяжелую я вижу крышу,
Которой нет уже теперь,
И сквозь бомбежку резко слышу,
Как вновь отскакивает дверь.
Дымки
Дорога все к небу да к небу,
Но нет даже ветра со мной,
И поле не пахнет ни хлебом,
Ни поднятой поздней землей.
Тревожно-багров этот вечер:
Опять насылает мороз,
Чтоб каменно увековечить
Отвалы бесснежных борозд.
И солнце таращится дико
На поле, на лес, на село,
И лик его словно бы криком
Кривым на закате свело.
Из рупора голос недальний
Как будто по жести скребет,
Но, ровно струясь и не тая,
Восходят дымки в небосвод.
С вершины им видится лучше,
Какие там близятся дни,
А все эти страхи — летучи
И сгинут, как в небе, они.
«Аэропорт перенесли…»
Аэропорт перенесли,
И словно изменился климат:
Опять здесь морось, а вдали
Восходят с солнцем корабли.
Я жил как на краю земли,
И вдруг — так грубо отодвинут.
Где стройность гула? Где огни?
Руками раздвигаю вечер.
Лишь звуки острые одни
Всей человеческой возни,
Шипам терновника сродни,
Пронзают — ссоры, вздохи, речи.
Рванешься — и не улетишь, —
Таких чудес мы не свершили.
Но вот конец. Безмолвье крыш,
И точат полночь червь и мышь,
И яблоком раздора в тишь
Летит антоновка с вершины.
Стою, как на краю земли.
Удар — по темени, по крыше!
Сопи, недоброе, дремли!
К луне выходят корабли.
Как хорошо, что там, вдали,
А то б я ничего не слышал.
«Я умру на рассвете…»
Я умру на рассвете,
В предназначенный час.
Что ж, одним на планете
Станет меньше средь вас.
Не рыдал на могилах,
Не носил к ним цветов,
Только все же любил их
И прийти к ним готов.
Я приду на рассвете
Не к могилам — к цветам,
Все, чем жил я на свете,
Тихо им передам.
К лепесткам красногубым,
К листьям, ждущим луча,
К самым нежным и грубым
Наклонюсь я, шепча:
«Был всю жизнь в окруженье,
Только не был в плену.
Будьте вы совершенней
Жизни той, что кляну.
Может, люди немного
Станут к людям добрей.
Дайте мне на дорогу
Каплю влаги своей.
Окруженье все туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая — не ужас,
Ужас — мертвая жизнь».
«Осень лето смятое хоронит…»
Осень лето смятое хоронит
Под листвой горючей.
Что он значит, хоровод вороний,
Перед белой тучей?
Воронье распластанно мелькает,
Как подобье праха, —
Радуясь, ненастье накликает
Иль кричит от страха?
А внизу дома стеснили поле,
Вознеслись над бором.
Ты кричишь, кричишь не оттого ли,
Бесприютный ворон?
Где проселок, где пустырь в бурьяне?
Нет пустого метра.
Режут ветер каменные грани,
Режут на два ветра.
Из какого века, я не знаю,
Из-под тучи белой
К ночи наземь пали эти стаи
Рвано, обгорело.
«И вдруг за дождевым навесом…»
И вдруг за дождевым навесом
Все распахнулось под горой,
Свежо и горько пахнет лесом —
Листвой и старою корой.
Все стало чистым и наивным,
Кипит, сверкая и слепя,
Еще взъерошенное ливнем
И не пришедшее в себя.
И лесу точно нет и дела,
Что крайний ствол наперекос,
В изломе розовато-белом —
Как будто выпертая кость.
Еще поверженный не стонет,
Еще, не сохнув, не скрипит,
Обняв других, вершину клонит,
Но не мертвеет и не спит.
Восторг шумливо лист колышет,
Тяжел и груб покой ствола,
И обнаженно рана дышит,
И птичка, пискнув, замерла.
«Листа несорванного дрожь…»
Листа несорванного дрожь,
И забытье травинок тощих,
И надо всем еще не дождь,
А еле слышный мелкий дождик.
Сольются капли на листе,
И вот, почувствовав их тяжесть,
Рожденный там, на высоте,
Он замертво на землю ляжет.
Но все произойдет не вдруг:
Еще — от трепета до тленья —
Он совершит прощальный круг
Замедленно — как в удивленье.
А дождик с четырех сторон
Уже облег и лес и поле
Так мягко, словно хочет он,
Чтоб неизбежное — без боли.
Юрий Кузнецов. Подвиг поэта
Поэт Алексей Прасолов обычно ходил твердым размашистым шагом, но иногда его походка менялась. Может быть, это случалось в минуты, когда он внезапно задумывался или его осенял стих, и тогда он шел немного боком (это было заметно) и наклонившись корпусом вперед. Так протискиваются через толпу или идут в метель, преодолевая силу снежного потока, секущего лицо.
Именно такой походкой он шел в поэзии — он преодолевал встречное сопротивление. Его отвергали. В тридцать пять лет он горько сетует в письме: «Почему меня все хотят столкнуть с той колеи, которую я начал?..»
Он поздно начал эту колею. Еще поздней начал учиться. Наверстывал упущенное. Поэтому его учеба была форсированной и походила на ликбез. Но ликбез, как известно, не дает образования. И, пройдя жестокие университеты жизни, в поэзии он так и остался учеником. Он не плелся в хвосте, но он шел сбоку и смотрел на учителя. Напомню его походку, когда он внезапно задумывался. Он шел так, словно смотрел на кого-то, идущего рядом. Читая Прасолова, вы невольно ощущаете, что он идет с кем-то рядом и смотрит на него, и в том другом без труда узнаете Заболоцкого. Но это не все. Вы догадываетесь, что и Заболоцкий, идя с кем-то рядом, тоже смотрит на него. И тот, на которого он смотрит, — Тютчев. Тютчев ни на кого не глядит. Он велик и самодовлеющ. Так идут эти трое. Но тут, конечно, не хватает четвертого — Боратынского. Этот идет где-то особняком, и если Прасолов и Заболоцкий зависят от него, а это так, то значит, им порою приходится озираться. Все они идут строем, развернутым во времени и называемым условно философской лирикой.
Жизнь поэта, великого и малого, — всегда подвиг. И Прасолов совершил свой подвиг. Только ему пришлось трудней, чем другим, даже равным ему по таланту. На это были свои причины.