Стихотворения — страница 13 из 13

Что такое поэт? Голос или эхо? Прасолов думал об этом не раз. Обратившись к Пушкину: «Но лишь божественный глагол…», он написал стихи о себе:

Как обреченного, его

На исповедь позвали.

И, сделав шаг в своем углу

К исповедальному столу,

Прикрыл он дверь покрепче,

И сам он думает едва ль,

Что вдруг услышат близь и даль

То, что сейчас он шепчет.

Напрасно написал. Ни о какой исповеди тут не может быть речи. Трагедия в том, что на духу поэт Прасолов будет молчать. Ситуация уникальная в поэзии. И это не просто молчание — самое продолжительное молчание может однажды разразиться удивительной речью. Это немота. Само слово «немота» мелькает в его стихах не случайно. Вон оно:

        …а в душе

Немота очистительной боли.

Как человек Прасолов, конечно, обладал пятью чувствами, но как поэт он был обойден и владел только двумя из них: зрением и осязанием. Остальные ему приходилось восполнять посредством имеющихся, а также путем заема, так сказать, литературной пересадки, что всегда таит в себе опасность «биологической несовместимости». Так оно и было. Особенно это касается интонации. Она всегда индивидуальна и неповторима. Некрасова, Блока, Есенина, Твардовского узнаешь по голосу. Но Прасолова нельзя узнать по голосу, он не певец, а поэт письменного слова. У него нет собственной интонации. В жизни он иногда любил петь, особенно малороссийские песни, но его стихи нельзя петь. Их нужно читать, а не слушать. Кстати, свои стихи он не любил читать вслух, а если приходилось, то читал их отрешенно. И в своих стихах он никогда не смеялся. Смех как состояние души остался за пределами его опыта.

Поэт его типа немыслим в дописьменный период. Больше того — немыслима вся философская лирика. Разница между печатным и устным словом слишком велика, чтобы ее не заметить даже в наш просвещенный век. Ох, велика. И выводы из этого факта, как сказал бы Бахтин, имеют громадную важность. С печатным словом не идут в атаку, поднимает в атаку изначальное, изустное слово, слово — бог. Которое действует мгновенно. Письменность ослабила философию и поэзию. Зато создала философскую лирику. Это поэзия для грамотных. Но даже при поголовной грамотности народной она не бывает. Народ любит слушать, а не читать.

Печатное слово Прасолова не действует мгновенно. Оно подчинено задачам пластики. В него надо вживаться, не отрывая глаз. Прасолов пишет о воздействии красоты, когда:

Людям изумленное молчанье

Раскрывает грешные уста.

Опять-таки размыкает уста молчанье, а не слово. Звуки он может передавать только через те чувства, которыми владеет: через зрение и осязание. Поэтому и звуки у него необычны: зрительно-осязательны.

А я стою средь голосов земли.

Морозный месяц красен и велик,

Ночной гудок ли высится вдали?

Или пространства обнаженный крик?..

… … … … … … … … … … … … … … …

Звени, звени! Я буду слушать —

И звуки вскинутся во мне,

Как рыб серебряные души

Со дна к прорубленной луне…

… … … … … … … … … … … … … … …

Лишь звуки острые одни

Всей человеческой возни,

Шипам терновника сродни

Пронзают — ссоры, вздохи, речи.

Восторженную трель жаворонка он воспринимает, как глухонемой, — через вибрацию воздуха. Нить трели у него трепещет в ладони.

У его весны «клейкий лепет». Попадается даже «аплодисментов потный плеск». Любимую женщину он просит:

Дай трижды накрест поцелуем

Схватить последний шепот твой.

Схватить! Но не слухом, а губами.

К музыке он относился ревниво. Она была далека от него. Она не окрыляла его, а странно холодила.

Столб, наклонившийся вперед,

И на столбе измятый рупор —

Как яростно раскрытый рот.

Но так прозрачно, так певуче

Оттуда музыка лилась…

… … … … … … … … … … … … … … …

А душу странно холодила

Восторженная высота…

… … … … … … … … … … … … … … …

И землю заново открыл я,

Когда затих последний звук.

И ощутил не легкость крыльев,

А силу загрубелых рук.

Тяжкие, густые, неодолимые звуки озабоченно-земного дня заглушили музыку. Может, она исходила из безобразного источника — яростно раскрытого рта репродуктора? Ладно. Возьмем другой источник. Вот певичка. Он ей не доверяет.

Я знаю: изгибами тела

Ты вышла тревожить — и лгать.

… … … … … … … … … … … … … … …

Я в музыку с площади брошен,

И чем ты уверишь меня,

Что так мы певучи под ношей

Людского громоздкого дня?

Поет ли душа человека? Он в этом сомневается.

Одно из сильных стихотворений он начинает так: «Я услышал: корявое дерево пело». Но услышал с чужого слуха. Это у Заболоцкого: «Пой мне песню, дерево печали». Прасолов занял слух у него. А «корявое» — это прасоловское. Как и «яростно раскрытый рот» репродуктора.

Есть, есть в мире звуки. Он знает об этом. Но как их передать?

Живое лепетало о живом,

Надломленное стоном отвечало.

Лишь сердце о своем пережитом

Искало слов и трепетно молчало.

Душа не может петь, но «немота очистительной боли» заставляет руку писать. У письма есть свой недостаток — косноязычие. Зато создается зримый пластический мир. Его можно пощупать: он жестко-рельефный. Его можно увидеть: он черно-белый. Но он лишен красок, как и звуков. Ибо цвет таинственным образом связан со звуком. Я не ссылаюсь на цветовую музыку, на мой взгляд, она формальна, а ее эксперименты безуспешны и вредны: отбивают вкус к настоящей музыке. Но связь между цветом и звуком чувствуют многие поэты и музыканты. Это факт. От него не отмахнешься, на него не топнешь ногой.

Черно-белый мир поэта почти лишен запаха. Я смог найти только три запаха — во всех его стихах! Три грубых запаха. Запах подвала из военного детства:

А мрак пещерный на дрожащих лапах

Совсем не страшен. Девочка, всмотрись:

Он — пустота, он — лишь бездомный запах

Кирпичной пыли, нечисти и крыс.

И дважды — рабочий запах:

Мы оба пахнем, словно трактористы,

Дымком, соляркой, тронутой землей,

Горячей переломанной соломой.

И еще:

Необожженной, молодой —

Тебе отрадно с этим телом,

Что пахнет нефтью, и водой,

И теплым камнем обомшелым.

Это прасоловские запахи. Больше ничего нет. Его цветы и деревья не пахнут.

Что же остается? Остается касание. К миру можно прикоснуться.

Я понимал затронутых ветвей

Упругое упрямство молодое,

Когда они в невинности своей

Отшатывались от моих ладоней.

А вот изумительное:

И, юное, в щеки мне дышит

Холодным смеющимся ртом.

Дышит, но не говорит. Так оно и должно быть.

Поэт резко ощущает два полюса: жар и холод. Холод особо. И все-таки душа его тепла.

Но вот губами я приник

Из проруби напиться —

И чую, чую, как родник

Ко мне со дна стремится.

И задышало в глубине,

И влажно губ коснулось,

И ты, уснувшая во мне,

От холода проснулась.

Что же остается еще? Мысль. Миросозерцательная мысль.

Светла, законченно-стройна,

Чуть холодна и чуть жестока,

На гордый риск идет она,

Порой губя свои истоки.

Не отступая ни на пядь

Перед бессмыслием постылым,

Она согласна лишь принять

Вселенную своим мерилом.

Это верно. Думать нужно о большом — и образами. Возникает зрительный образ:

И в гуле наклонного ливня,

Сомкнувшего землю и высь,

Сверкнула извилина длинно,

Как будто гигантская мысль.

Та мысль, чья смертельная сила

Уже не владеет собой,

И все, что она осветила,

Дано ей на выбор слепой.

Вот какие молнии сверкают над шероховатой поверхностью его стиха. Писал он всегда шероховато. Его поэзию можно сравнить с размытой, резко пересеченной местностью — меловым Дивногорьем, расположенным при впадении Тихой Сосны в Дон. Прасолов любил там бывать.

Москва и Воронеж не приняли его при жизни. Их можно не винить за это. Его просто не слыхали. Его и не могли услыхать. Вот почему признание к нему пришло поздним числом — усилием друзей, через печатное слово.

Он рано ушел из жизни, не зная ее вкуса: сладка она или горька. Он ощущал только ее удары, от которых в его стихах даже солнце сплющивалось о землю. Даты его рождения и смерти: 1930—1972. Он успел написать «Еще метет во мне метель» — вообще одно из лучших стихотворений о прошлой войне. В нем он выразил такую силу русского человеколюбия, которая и не снилась нашим «гуманным» врагам. Он создал уникальный мир неречевого слова. И создал надолго, а это, при нашей скудости и расточительности, кое-что да значит. Я склоняю голову перед его подвигом.