Стихотворения — страница 11 из 29

Так я сижу, подслушиваю сад,

для вечности в окне оставив щёлку.

И Пушкина неотвратимый взгляд

ночь напролет мне припекает щёку.

Снимок

Улыбкой юности и славы

чуть припугнув, но не отторгнув,

от лени или для забавы

так села, как велел фотограф.

Лишь в благоденствии и лете,

при вечном детстве небосвода,

клянётся ей в Оспедалетти

апрель двенадцатого года.

Сложила на коленях руки,

глядит из кружевного нимба.

И тень её грядущей муки

защёлкнута ловушкой снимка.

С тем — через «ять» — сырым и нежным

апрелем слившись воедино,

как в янтаре окаменевшем,

она пребудет невредима.

И запоздалый соглядатай

застанет на исходе века

тот профиль нежно-угловатый,

вовек сохранный в сгустке света.

Какой покой в нарядной даме,

в чьём чётком облике и лике

прочесть известие о даре

так просто, как названье книги.

Кто эту горестную мету,

оттиснутую без помарок,

и этот лоб, и чёлку эту

себе выпрашивал в подарок?

Что ей самой в её портрете?

Пожмёт плечами, как угодно!

И выведет: «Оспедалетти.

Апрель двенадцатого года».

Как на земле свежо и рано!

Грядущий день, дай ей отсрочку!

Пускай она допишет: «Анна

Ахматова», — и капнет точку.

«Я вас люблю, красавицы столетий…»

Я вас люблю, красавицы столетий,

за ваш небрежный выпорх из дверей,

за право жить, вдыхая жизнь соцветий

и на плечи накинув смерть зверей.

Ещё за то, что, стиснув створки сердца,

клад бытия не отдавал моллюск,

открыть и вынуть — вот простое средство

быть в жемчуге при свете бальных люстр.

Как будто мало ямба и хорея

ушло на ваши души и тела,

на каторге чужой любви старея,

о, сколько я стихов перевела!

Капризы ваши, шеи, губы, щёки,

смесь чудную коварства и проказ —

я всё воспела, мы теперь в расчете,

последний раз благословляю вас!

Кто знал меня, тот знает, кто нимало

не знал — поверит, что я жизнь мою,

всю напролёт, навытяжку стояла

пред женщиной, да и теперь стою.

Не время ли присесть, заплакать, с места

не двинуться? Невмочь мне, говорю,

быть тем, что есть, и вожаком семейства,

вобравшего зверьё и детвору.

Наскучило чудовищем бесполым

быть, другом, братом, сводником, сестрой,

то враждовать, то нежничать с глаголом,

пред тем, как стать травою и сосной.

Машинки, взятой в ателье проката,

подстрочников и прочего труда

я не хочу! Я делаюсь богата,

неграмотна, пригожа и горда.

Я выбираю, поступясь талантом,

стать оборотнем с розовым зонтом,

с кисейным бантом и под ручку с франтом.

А что есть ямб — знать не хочу о том!

Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!

Я скрою от незрячести твоей,

какой повадкой и какой усмешкой

владею я — я, друг моих друзей.

Красавицы, ах, это всё неправда!

Я знаю вас — вы верите словам.

Неужто я покину вас на франта?

Он и в подруги не годится вам.

Люблю, когда, ступая, как летая,

проноситесь, смеясь и лепеча.

Суть женственности вечно золотая

всех, кто поэт, священная свеча.

Обзавестись бы вашими правами,

чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!

Но кто, как я, сумеет встать пред вами?

Но кто, как я, посмеет вас воспеть?

«Теперь о тех, чьи детские портреты…»

Теперь о тех, чьи детские портреты

вперяют в нас неукротимый взгляд:

как в рекруты, забритые в поэты,

те стриженые девочки сидят.

У, чудища, в которых всё нечетко!

Указка им — лишь наущенье звёзд.

Не верьте им, что кружева и чёлка.

Под чёлкой — лоб. Под кружевами — хвост.

И не хотят, а притворятся ловко.

Простак любви влюбиться норовит.

Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.

Тать мглы ночной, «мне страшно!» — говорит.

Муж несравненный! Удели ей ада.

Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.

Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:

дай ей страдать — и хлебом не корми!

Твоя измена ей сподручней ласки.

Когда б ты знал, прижав её к груди:

всё, что ты есть, она предаст огласке

на столько лет, сколь есть их впереди.

Кто жил на белом свете и мужского

был пола, знает, как судьба прочна

в нас по утрам: иссохло в горле слово,

жить надо снова, ибо ночь прошла.

А та, что спит, смыкая пуще веки, —

что ей твой ад, когда она в раю?

Летит, минуя там, в надзвездном верхе,

твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.

А всё ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась,

напялит прах вчерашнего пера

и — прочь, одна, в бесхитростную участь

жить, где жила, где жить опять пора.

Те, о которых речь, совсем иначе

встречают день. В его начальной тьме,

о, их глаза, — как рысий фосфор, зрячи,

и слышно: бьется сильный пульс в уме.

Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!

Вчерашний день ей не в науку. Ты —

здесь ни при чём. Её душа свободна.

Ей весело, что листья так жёлты.

Ей важно, что тоскует звук о звуке.

Что ты о ней — ей это всё равно.

О муке речь. Но в степень этой му́ки

тебе вовек проникнуть не дано.

Ты мучил женщин, ты был смел и волен,

вчера шутил — уже не помнишь с кем.

Отныне будешь, славный муж и воин,

там, где Лаура, Беатриче, Керн.

По октябрю, по болдинской аллее

уходит вдаль, слезы не обронив, —

нежнее женщин и мужчин вольнее,

чтоб заплатить за тех и за других.

Ожидание ёлки

Благоволите, сестра и сестра,

дочери Елизавета и Анна,

не шелохнуться! О, как еще рано,

как неподвижен канун волшебства!

Елизавета и Анна, ни-ни,

не понукайте мгновенья, покуда

медленный бег неизбежного чуда

сам не настигнет крыла беготни.

Близится тройки трёхглавая тень,

Пущей минует сугробы и льдины.

Елизавета и Анна, едины

миг предвкушенья и возраст детей.

Смилуйся, немилосердная мать!

Зверь добродушный, пришелец желанный,

сжалься над Елизаветой и Анной,

выкажи вечнозеленую масть.

Елизавета и Анна, скорей!

Всё вам верну, ничего не отнявши.

Грозно-живучее шествие наше

медлит и ждет у закрытых дверей.

Пусть посидит взаперти благодать,

изнемогая и свет исторгая.

Елизавета и Анна, какая

радость — мучительно радости ждать!

Древо взирает на дочь и на дочь.

Надо ль бедой расплатиться за это?

Или же, Анна и Елизавета,

так нам сойдёт в новогоднюю ночь?

Жизнь, и страданье, и всё это — ей,

той, чьей свечой мы сейчас осиянны.

Кто это? Елизаветы и Анны

крик: — Это ель! Это ель! Это ель!

«Как никогда, беспечна и добра…»

Борису Мессереру

Как никогда, беспечна и добра,

я вышла в снег арбатского двора,

а там такое было: там светало!

Свет расцветал сиреневым кустом,

и во дворе, недавно столь пустом,

вдруг от детей светло и тесно стало.

Ирландский сеттер, резвый, как огонь,

затылок свой вложил в мою ладонь,

щенки и дети радовались снегу,

в глаза и губы мне попал снежок,

и этот малый случай был смешон,

и всё смеялось и склоняло к смеху.

Как в этот миг любила я Москву

и думала: чем дольше я живу,

тем проще разум, тем душа свежее.

Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит —

всё есть и воспеванью подлежит,

что может быть разумней и священней?

День жизни, как живое существо,

стоит и ждёт участья моего,

и воздух дня мне кажется целебным.

Ах, мало той удачи, что — жила,

я совершенно счастлива была

в том переулке, что зовётся Хлебным.

Дом

Борису Мессереру

Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.

Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.

Бесхитростный прилив народа

к витринам — празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.