Стихотворения — страница 15 из 29

колено гравием красню?

Садовник нищий и развязный,

чего ищу, к чему клоню?

И, если вышла, то куда я

всё ж вышла? Май, а грязь прочна.

Я вышла в пустошь захуданья

и в ней прочла, что жизнь прошла.

Прошла! Куда она спешила?

Лишь губ пригубила немых

сухую му́ку, сообщила,

что всё — навеки, я — на миг.

На миг, где ни себя, ни сада

я не успела разглядеть.

«Я вышла в сад», — я написала.

Я написала? Значит, есть

хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно,

что выход в сад — не ход, не шаг.

Я никуда не выходила.

Я просто написала так:

«Я вышла в сад»…

Ладыжино

Владимиру Войновичу

Я этих мест не видела давно.

Душа во сне глядит в чужие краи

на тех, моих, кого люблю, кого

у этих мест и у меня — украли.

Душе во сне в Баварию глядеть

досуга нет — но и вчера глядела.

Я думала, когда проснулась здесь:

душе не внове будет взмыв из тела.

Так вот на что я променяла вас,

друзья души, обобранной разбоем.

К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.

Вы — за Окой, вон там, за тёмным бором.

И ваши слёзы видели в ночи

меня в Тарусе, что одно и то же.

Нашли меня и долго прочь не шли.

Чем сон нежней, тем пробужденье строже.

Вот новый день, который вам пошлю —

оповестить о сердца разрыванье,

когда иду по снегу и по льду

сквозь бор и бездну между мной и вами.

Так я вхожу в Ладыжино. Просты

черты красы и бедствия родного.

О, тётя Маня, смилуйся, прости

меня за всё, за слово и не-слово.

Прогорк твой лик, твой малый дом убог.

Моих друзей и у тебя отняли.

Всё слышу: «Не печалься, голубок».

Да мочи в сердце меньше, чем печали.

Окно во снег, икона, стол, скамья.

Ад глаз моих за рукавом я прячу.

«Ах, ангел мой, желанная моя,

не плачь, не сетуй».

Сетую и плачу.

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть.

Что с небосводом? Зачем он зарделся?

Как я могла позабыть средь злодейств

то, что ещё упаслось от злодейства?

Но я не верила, что упаслось

хоть что-нибудь. Всё, я думала, — втуне.

Много ли всех проливателей слёз,

всех, не повинных в корысти и в дури?

Время смертей и смертельных разлук,

хоть не прошло, а уму повредило.

Я позабыла, что сосны растут.

Вид позабыла всего, что родимо.

Горестен вид этих маленьких сёл,

рощ изведённых, церквей убиенных.

И, для науки изъятых из школ,

множества бродят подростков военных.

Вспомнила: это восход, и встаю,

алчно сочувствуя прибыли света.

Первыми сосны воспримут зарю,

далее всем нам обещано это.

Трём обольщеньям за каждым окном

радуюсь я, словно радостный кто-то.

Только мгновенье меж мной и Окой,

валенки и соучастье откоса.

Маша приходит: «Как, андел, спалось?»

Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!

«Кутайся, андел мой, нынче мороз».

Ангел мой Маша, как славно, как ладно!

«В Паршино, любушка, волк забегал,

то-то корова стенала, томилась».

Любушка Маша, зачем он пугал

Паршина милого сирость и смирность?

Вот выхожу, на конюшню бегу.

Я ль незнакомец, что болен и мрачен?

Конь, что белеет на белом снегу,

добр и сластёна, зовут его: Мальчик.

Мальчик, вот сахар, но как ты любим!

Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,

я бы могла перепутать с моим,

если б не глаз — знаменитый и чудный.

В конюхах — тот, чьей безмолвной судьбой

держится общий невыцветший гений.

Как я, главенствуя в роли второй,

главных забыла героев трагедий?

То есть я помнила, помня: нас нет,

если истока нам нет и прироста.

Заново знаю: лицо — это свет,

способ души изъявлять благородство.

Семьдесят два ему года. Вестей

добрых он мало услышал на свете.

А поглядит на коня, на детей —

я погляжу, словно кони и дети.

Где мы берем добродетель и стать?

Нам это — не по судьбе, не по чину.

Если не сгинуть совсем, то — устать

всё не сберемся, хоть имем причину.

Март между тем припекает мой лоб.

В марте ли лбу предаваться заботе?

«Что же, поедешь со мною, милок?»

Я-то поеду! А вы-то возьмёте?

Вот и поехали. Дня и коня,

дня и души белизна и нарядность.

Фёдор Данилович! Радость моя!

Лишь засмеётся: «Ну что, моя радость?»

Слева и справа: краса и краса.

Дым-сирота над деревнею вьётся.

Склад неимущества — храм без креста.

Знаю я, знаю, как это зовется.

Ночью, при сильном стеченье светил,

долго смотрю на леса, на равнину.

Господи! Снова меня Ты простил.

Стало быть — можно? Я — лампу придвину.

Рассвет

Светает раньше, чем вчера светало.

Я в шесть часов проснулась, потому что

в окне — так близко, как во мне, — веща́я,

капель бубнила, предсказаньем муча.

Вот голосок, разорванный на всхлипы,

возрос в струю и в стройное стенанье.

Маслины цвета превратились в сливы:

вода синеет на столе в стакане.

Рассвет всё гуще набирает силу,

бросает в снег и слух синичью стаю.

Зрачки, наверно, выкрашены синью,

но зеркало синё — я не узнаю.

Так совершенно наполненье зренья,

что не хочу зари, хоть долгожданна.

И — ненасытным баловнем мгновенья —

смотрю на синий томик Мандельштама.

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук —

жизнь знает, как прельстить и одурачить,

и робкий неуч, молвив: «Это — луг», —

остолбенев, глядит на одуванчик.

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.

Жизнь — знает нас, а мы её — не знаем.

Её надзором, в занебесном «над»

исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

Мгновенье ока — вдохновенье губ —

в сей миг проник наш недалекий гений,

но пред вторым — наш опыт кругло глуп:

сплошное время — разнобой мгновений.

Соседка капля — капле не близнец,

они похожи, словно я и кто-то.

Два раза одинаково блестеть

не станет то, на что смотрю с откоса.

Всегда мне внове невидаль окна.

Его читатель вечный и работник,

робею знать, что значат письмена, —

и двадцать раз уже я второгодник.

Вот — ныне, в марта день двадцать шестой,

я затемно взялась за это чтенье.

На языке людей: туман густой.

Но гуще слова бездны изъявленье.

Какая гордость и какая власть —

себя столь скрытной охранить стеною.

И только галки промельк мимо глаз

не погнушался свидеться со мною.

Цвет в просторечье назван голубым,

но остается анонимно-бо́льшим.

На таковом — малина и рубин —

мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

Как бы — светает. Но рассвета рост

не снизошел со зрителем якшаться.

Есть в мартовской понурости берез

особое уныние пред-счастья.

Как все неизымаемо из мглы!

Грядущего — нет воли опасаться.

Вполоборота, ласково: «Не лги!» —

и вновь собою занято пространство.

Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей:

дождь нынче шёл и снегу досадил.

Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,

объятьям — с марта днём двадцать седьмым.

Отпразднуем, погода и погода,

наш тайный праздник, круглое число.

Замкнулся круг игры и хоровода:

дождливо-снежно, холодно-тепло.

Внутри, не смея ничего нарушить,

кружусь с прозрачным циркулем в руке

и белую пространную окружность

стесняю чёрным лесом вдалеке.

Двадцать седьмой, февральский, несравненный,

посол души в заоблачных краях,

герой стихов и сирота вселенной,

вернись ко мне на ангельских крылах.

Благодарю тебя за все поблажки.

Просила я: не отнимай зимы! —

теплыни и сиянья неполадки

ты взял с собою и убрал с земли.

И всё, что дале делала природа,

вступив в открытый заговор со мной, —

не пропустив ни одного восхода,

воспела я под разною луной.

Твой нынешний ровесник и соперник

был мглист и долог, словно времена,

не современен марту и сиренев,

в куртины мрака спрятан от меня.

Я шла за ним! Но — чем быстрей аллея

петляла в гору, пятясь от Оки,