Стихотворения — страница 16 из 29

тем боязливей кружево белело,

тем дальше убегали башмачки.

День уходил, не оставляя знака, —

то, может быть, в слезах и впопыхах,

Ладыжина прекрасная хозяйка

свой навещала разорённый парк.

Закат исполнен женственной печали.

День медленно скрывается во мгле —

пять лепестков забытой им перчатки

сиренью увядают на столе.

Опять идёт четвертый час другого

числа, а я — не вышла из вчера.

За днями еженощная догонка:

стихи — тесна всех дней величина.

Сова? Нет! Это вышла из оврага

большая сырость и вошла в окно,

согрелась — и отправился обратно

невнятно-белый неизвестно кто.

Два дня моих, два избранных любимца,

останьтесь! Нам — расстаться не дано.

Пусть наша сумма бредит и клубится:

ночь, солнце, дождь и снег — нам всё равно.

Трепещет соглядатай-недознайка!

Здесь странная компания сидит:

Ладыжина прекрасная хозяйка,

я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.

Как много нас! — а нам ещё не вдосталь.

Новь жалует в странноприимный дом.

И то, во что мне утро обойдётся, —

я претерплю. И опишу — потом.

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклонённость земли

и к Тарусе томительный подступ.

Медлил в этой глубокой пыли

стольких странников горестный посох.

Нынче май, и растёт желтизна

из открытой земли и расщелин.

Грустным знаньем душа стеснена:

этот миг бытия совершенен.

К церкви Бёховской ластится глаз.

Раз ещё оглянусь — и довольно.

Я б сказала, что жизнь — удалась,

всё сбылось и нисколько не больно.

Просьбы нет у пресыщенных уст

к благолепью цветущей равнины.

О, как сир этот рай и как пуст,

если правда, что нет в нём Марины.

Черёмуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,

сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,

до утренней зари, и дольше — до черёмух,

подумав: досижу, коль Бог пошлёт дожить.

Сказала — от любви к немыслимости срока,

нюх в имени цветка не узнавал цветка.

При мартовской луне чернела одиноко —

как вехи сквозь метель — простёртая строка.

Стих обещал, а Бог позволил — до черёмух

дожить и досидеть: перед лицом моим

сияет бледный куст, так уязвим и робок,

как будто не любим, а мучим и гоним.

Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.

Он не повинен в том, что мной предрешено.

Так бедное дитя отцовским обещаньем

помолвлено уже, ещё не рождено.

Покуда, тяжко пав на южные ограды,

вакхически цвела и нежилась сирень,

Арагву променять на мрачные овраги

я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!

Избранница стиха, соперница Тифлиса,

сейчас из лепестков, а некогда из букв!

О, только бы застать в кулисах бенефиса

пред выходом на свет её младой испуг.

Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут вётлы

потупленных ветвей изъять из полых вод.

Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?

Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.

Не упустить её пред-первое движенье —

туда, где спуск к Оке становится полог.

Она не расцвела! — её предположенье

наутро расцвести я забрала в полон.

Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.

Слабеют узелки стеснённых лепестков —

и маленького рта желает знать зевота:

где свеже-влажный корм, который им иском.

Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.

Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.

Цветок, как нагота разбуженного глаза,

не может разглядеть: зачем не дали спать.

Стих, мученик любви, прими её немилость!

Что раболепство ей твоих-моих чернил!

О, эта не из тех, чья верная взаимность

объятья отворит и скуку причинит.

Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.

Но в чём далёкий смысл той мартовской строки?

Что с бедной головой? Что с головой моею?

В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.

Там, где рабочий пульс под выпуклое темя

гнал надобную кровь и управлялся сам,

там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,

беспамятный овраг и обморочный сад.

До утренней зари… не помню… до чего-то,

к чему не перенесть влеченья и тоски,

чей паутинный клей… чья липкая дремота

висит между висков, где вязнут мотыльки…

Забытая строка во времени повисла.

Пал первый лепесток, и грустно, что — к теплу.

Всегда мне скушён был выискиватель смысла,

и угодить ему я не могу: я сплю.

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО — уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что — речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

Лишь грамота и вы — других не видно родин.

Коль вытоптан язык — и вам не устоять.

Светает, садовод! Светает, огородник!

Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.

Я этою весной все встретила растенья.

Из-под земли их ждал мой повивальный взор.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

И как же ей не быть? Всё, что не тайна, — вздор.

Отраден первоцвет для зренья и для слуха.

— Эй, ключики! — скажи — он будет тут как тут.

Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!

А грамотеи — чтут и буквицей зовут.

Ах, буквица моя, все твой букварь читаю.

Как азбука проста, которой невдомёк,

что даже от тебя я охраняю тайну,

твой ключик золотой её не отомкнёт.

Фиалки прожила и проводила в старость

уменье медуниц изображать закат.

Черёмухе моей — и той не проболталась,

под пыткой божества и под его диктант.

Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра

оставила расцвесть… и тут же, вопреки

пустым словам, в окне, так близко и внезапно

прозрел её цветок в конце моей строки.

Стих падает пчелой на стебли и на ветви,

чтобы цветочный мед названий целовать.

Уже не знаю я: где слово, где соцветье?

Но весь цветник земной — не гуще, чем словарь.

В отместку мне — пчела в мою строку влетела.

В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.

Есть тайна у меня от чудного цветенья.

Но ландыш расцветёт — и я проговорюсь.

Ночь упаданья яблок

Семену Липкину

Уж август в половине. По откосам

по вечерам гуляют полушалки.

Пришла пора высокородным осам

навязываться кухням в приживалки.

Как женщины глядят в судьбу варенья:

лениво-зорко, неусыпно-слепо —

гляжу в окно, где обитает время

под видом истекающего лета.

Лишь этот образ осам для пирушки

пожаловал — кто не варил повидла.

Здесь закипает варево покруче:

живьём съедает и глядит невинно.

Со мной такого лета не бывало.

— Да и не будет! — слышу уверенье.

И вздрагиваю: яблоко упало,

на «НЕ» — извне поставив ударенье.

Жить припустилось вспугнутое сердце,

жаль бедного: так бьётся кропотливо.

Неужто впрямь небытия соседство,

словно соседка глупая, болтливо?

Нет, это — август, упаданье яблок.

Я просто не узнала то, что слышу.

В сердцах, что собеседник непонятлив,

неоспоримо грохнуло о крышу.

Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.

Так я сижу в ночь упаданья яблок.

Грызя и попирая плодородье,

жизнь милая идёт домой с гулянок.

Прогулка

Как вольно я брожу, как одиноко.

Оступишься — затянет небосвод.

В рассеянных угодьях Ориона

не упастись от мысли обо всём.

— О чём, к примеру? — Кто так опрометчив,

чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь

нам приоткрыт лишь маленький примерчик

великой тайны: собственная смерть.

Привнесена подробность в бесконечность —

роднее стал её сторонний смысл.

К вселенной недозволенная нежность

дрожаньем спектров виснет меж ресниц.

Ещё спросить возможно: Пушкин милый,

зачем непостижимость пустоты

ужасною воображать могилой?

Не лучше ль думать: это там, где Ты.

Но что это чернеет на дороге

злей, чем предмет, мертвей, чем существо?

Так оторопь коню вступает в ноги

и рвется прочь безумный глаз его.

— Позор! Иди! Ни в чём не виноватый