тем боязливей кружево белело,
тем дальше убегали башмачки.
День уходил, не оставляя знака, —
то, может быть, в слезах и впопыхах,
Ладыжина прекрасная хозяйка
свой навещала разорённый парк.
Закат исполнен женственной печали.
День медленно скрывается во мгле —
пять лепестков забытой им перчатки
сиренью увядают на столе.
Опять идёт четвертый час другого
числа, а я — не вышла из вчера.
За днями еженощная догонка:
стихи — тесна всех дней величина.
Сова? Нет! Это вышла из оврага
большая сырость и вошла в окно,
согрелась — и отправился обратно
невнятно-белый неизвестно кто.
Два дня моих, два избранных любимца,
останьтесь! Нам — расстаться не дано.
Пусть наша сумма бредит и клубится:
ночь, солнце, дождь и снег — нам всё равно.
Трепещет соглядатай-недознайка!
Здесь странная компания сидит:
Ладыжина прекрасная хозяйка,
я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.
Как много нас! — а нам ещё не вдосталь.
Новь жалует в странноприимный дом.
И то, во что мне утро обойдётся, —
я претерплю. И опишу — потом.
Возвращение в Тарусу
Пред Окой преклонённость земли
и к Тарусе томительный подступ.
Медлил в этой глубокой пыли
стольких странников горестный посох.
Нынче май, и растёт желтизна
из открытой земли и расщелин.
Грустным знаньем душа стеснена:
этот миг бытия совершенен.
К церкви Бёховской ластится глаз.
Раз ещё оглянусь — и довольно.
Я б сказала, что жизнь — удалась,
всё сбылось и нисколько не больно.
Просьбы нет у пресыщенных уст
к благолепью цветущей равнины.
О, как сир этот рай и как пуст,
если правда, что нет в нём Марины.
Черёмуха
Когда влюбленный ум был мартом очарован,
сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,
до утренней зари, и дольше — до черёмух,
подумав: досижу, коль Бог пошлёт дожить.
Сказала — от любви к немыслимости срока,
нюх в имени цветка не узнавал цветка.
При мартовской луне чернела одиноко —
как вехи сквозь метель — простёртая строка.
Стих обещал, а Бог позволил — до черёмух
дожить и досидеть: перед лицом моим
сияет бледный куст, так уязвим и робок,
как будто не любим, а мучим и гоним.
Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.
Он не повинен в том, что мной предрешено.
Так бедное дитя отцовским обещаньем
помолвлено уже, ещё не рождено.
Покуда, тяжко пав на южные ограды,
вакхически цвела и нежилась сирень,
Арагву променять на мрачные овраги
я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!
Избранница стиха, соперница Тифлиса,
сейчас из лепестков, а некогда из букв!
О, только бы застать в кулисах бенефиса
пред выходом на свет её младой испуг.
Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут вётлы
потупленных ветвей изъять из полых вод.
Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?
Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.
Не упустить её пред-первое движенье —
туда, где спуск к Оке становится полог.
Она не расцвела! — её предположенье
наутро расцвести я забрала в полон.
Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.
Слабеют узелки стеснённых лепестков —
и маленького рта желает знать зевота:
где свеже-влажный корм, который им иском.
Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.
Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.
Цветок, как нагота разбуженного глаза,
не может разглядеть: зачем не дали спать.
Стих, мученик любви, прими её немилость!
Что раболепство ей твоих-моих чернил!
О, эта не из тех, чья верная взаимность
объятья отворит и скуку причинит.
Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.
Но в чём далёкий смысл той мартовской строки?
Что с бедной головой? Что с головой моею?
В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.
Там, где рабочий пульс под выпуклое темя
гнал надобную кровь и управлялся сам,
там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,
беспамятный овраг и обморочный сад.
До утренней зари… не помню… до чего-то,
к чему не перенесть влеченья и тоски,
чей паутинный клей… чья липкая дремота
висит между висков, где вязнут мотыльки…
Забытая строка во времени повисла.
Пал первый лепесток, и грустно, что — к теплу.
Всегда мне скушён был выискиватель смысла,
и угодить ему я не могу: я сплю.
«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»
Есть тайна у меня от чудного цветенья,
здесь было б: чуднАГО — уместней написать.
Не зная новостей, на старый лад желтея,
цветок себе всегда выпрашивает «ять».
Где для него возьму услад правописанья,
хоть первороден он, как речи приворот?
Что — речь, краса полей и ты, краса лесная,
как не ответный труд вобравших вас аорт?
Лишь грамота и вы — других не видно родин.
Коль вытоптан язык — и вам не устоять.
Светает, садовод! Светает, огородник!
Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.
Я этою весной все встретила растенья.
Из-под земли их ждал мой повивальный взор.
Есть тайна у меня от чудного цветенья.
И как же ей не быть? Всё, что не тайна, — вздор.
Отраден первоцвет для зренья и для слуха.
— Эй, ключики! — скажи — он будет тут как тут.
Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!
А грамотеи — чтут и буквицей зовут.
Ах, буквица моя, все твой букварь читаю.
Как азбука проста, которой невдомёк,
что даже от тебя я охраняю тайну,
твой ключик золотой её не отомкнёт.
Фиалки прожила и проводила в старость
уменье медуниц изображать закат.
Черёмухе моей — и той не проболталась,
под пыткой божества и под его диктант.
Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра
оставила расцвесть… и тут же, вопреки
пустым словам, в окне, так близко и внезапно
прозрел её цветок в конце моей строки.
Стих падает пчелой на стебли и на ветви,
чтобы цветочный мед названий целовать.
Уже не знаю я: где слово, где соцветье?
Но весь цветник земной — не гуще, чем словарь.
В отместку мне — пчела в мою строку влетела.
В чужую сласть впилась ошибка жадных уст.
Есть тайна у меня от чудного цветенья.
Но ландыш расцветёт — и я проговорюсь.
Ночь упаданья яблок
Семену Липкину
Уж август в половине. По откосам
по вечерам гуляют полушалки.
Пришла пора высокородным осам
навязываться кухням в приживалки.
Как женщины глядят в судьбу варенья:
лениво-зорко, неусыпно-слепо —
гляжу в окно, где обитает время
под видом истекающего лета.
Лишь этот образ осам для пирушки
пожаловал — кто не варил повидла.
Здесь закипает варево покруче:
живьём съедает и глядит невинно.
Со мной такого лета не бывало.
— Да и не будет! — слышу уверенье.
И вздрагиваю: яблоко упало,
на «НЕ» — извне поставив ударенье.
Жить припустилось вспугнутое сердце,
жаль бедного: так бьётся кропотливо.
Неужто впрямь небытия соседство,
словно соседка глупая, болтливо?
Нет, это — август, упаданье яблок.
Я просто не узнала то, что слышу.
В сердцах, что собеседник непонятлив,
неоспоримо грохнуло о крышу.
Быть по сему. Чем кратче, тем дороже.
Так я сижу в ночь упаданья яблок.
Грызя и попирая плодородье,
жизнь милая идёт домой с гулянок.
Прогулка
Как вольно я брожу, как одиноко.
Оступишься — затянет небосвод.
В рассеянных угодьях Ориона
не упастись от мысли обо всём.
— О чём, к примеру? — Кто так опрометчив,
чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь
нам приоткрыт лишь маленький примерчик
великой тайны: собственная смерть.
Привнесена подробность в бесконечность —
роднее стал её сторонний смысл.
К вселенной недозволенная нежность
дрожаньем спектров виснет меж ресниц.
Ещё спросить возможно: Пушкин милый,
зачем непостижимость пустоты
ужасною воображать могилой?
Не лучше ль думать: это там, где Ты.
Но что это чернеет на дороге
злей, чем предмет, мертвей, чем существо?
Так оторопь коню вступает в ноги
и рвется прочь безумный глаз его.
— Позор! Иди! Ни в чём не виноватый