Стихотворения — страница 22 из 29

Я знаю силу твоего week-end’a,

но здесь такой у барменов аврал, —

прости, что говорю интеллигентно.

Въезжает в зренье новый лимузин.

Всяк флаг охоч до нашего простора.

Отечество юлит и лебезит:

Алёшки — ладно, но и Льва Толстого.

О бедное отечество, прости!

Не всё ж гордиться и грозить чумою.

Ты приворотным зельем обольсти

гостей желанных — пусть тряхнут мошною.

С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез?

Как ни скажи — а всё сидеть тоскливо.

Но сколько финнов! Уж не все ли здесь,

где нет иль мало Финского залива?

Не то, что он отсутствует совсем,

но обитает за глухой оградой.

Мне нравится таинственный сосед,

невидимый, но свежий и отрадный.

Его привет щекою и плечом

приму — и вновь затворничаем оба.

Но — Финский он. Я — вовсе ни при чём,

хоть почитатель финского народа.

Не мне судить: повсюду и всегда

иль только здесь, где кемпинг и суббота,

присуща людям яркая черта

той красоты, когда душа свободна.

Да и не так уж скрытен их язык.

Коль придан Вакху некий бог обратный,

они весь день кричат ему: «Изыдь!» —

не размыкая рюмок и объятий.

Но и моя вдруг засверкала жизнь.

Содержат трёх медведиц при мотеле.

Невольно стала с ними я дружить,

на что туристы с радостью глядели.

Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!».

Мы шествуем с медведицей моею.

Не обессудь, великая страна,

тебя я прославляю, как умею.

Какой успех! Какая благодать!

Аттракционом и смешным, и редким

могли бы мы валюту добывать

столь нужную — да возбранил директор.

Что делать дале? Я живу легко.

Событий — нет. Занятия — невинны.

Но в баре, глянув на мое лицо,

вдруг на мгновенье умолкают финны.

Венеция моя

Иосифу Бродскому

Темно, и розных вод смешались имена.

Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.

То розу шлёт тебе, Венеция моя,

в Куоккале моей рояль высокородный.

Насупился — дал знать, что он здесь ни при чём.

Затылка моего соведатель настойчив.

Его: «Не лги!» — стоит, как Ангел за плечом,

с оскомою в чертах. Я — хаос, он — настройщик.

Канала вид… — Не лги! — в окне не водворён

и выдворен помин о виденном когда-то.

Есть под окном моим невзрачный водоём,

застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.

Правдивый за плечом, мой Ангел, такова

протечка труб — струи источие реально.

И розу я беру с роялева крыла.

Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.

Не так? Но роза — вот, и с твоего крыла

(застенчиво рука его изгиб ласкала).

Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,

чтоб точно обвести уклончивость лекала.

В исходе час восьмой. Возрождено окно.

И темнота окна — не вырожденье света.

Цвет — не скажу какой, не знаю. Знаю, кто

содеял этот цвет, что вижу, — Тинторетто.

Мы дожили, рояль, мы — дожи, наш дворец

расписан той рукой, что не приемлет розы.

И с нами Марк Святой, и золотой отверст

зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.

— Не лги! — но мой зубок изгрыз другой букварь.

Мне ведом звук черней диеза и бемоля.

Не лгу — за что запрет и каркает бекар?

Усладу обрету вдали тебя, близ моря.

Труп розы возлежит на гущине воды,

которую зову как знаю, как умею.

Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни

в Куоккале моей, с Венецией моею.

Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришёл

и устоял. Луна была зрачком искома

и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?

Неужто и на час нельзя уйти из дома?

Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.

— Не лги! — и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.

Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон

к Венеции — твоей сопернице великой.

……………………………………………………………………….

Здесь — перерыв. В Италии была.

Италия светла, прекрасна.

Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, — погасла.

Постой

Не полюбить бы этот дом чужой,

где звук чужой пеняет без утайки

пришельцу, что ещё он не ушёл:

де, странник должен странствовать, не так ли?

Иль полюбить чужие дом и звук:

уменьшиться, привадиться, втесаться,

стать приживалой сущего вокруг,

своё — прогнать и при чужом остаться?

Вокруг — весны разор и красота,

сырой песок, ведущий в Териоки.

Жилец корпит и пишет: та-та-та, —

диктант насильный заточая в строки.

Всю ночь он слышит сильный звук чужой:

то измышленья прежних постояльцев,

пока в окне неистощим ожог,

снуют, отбившись от умов и пальцев.

Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив

забыт иль за ненадобностью брошен?

Непосвященный слушатель молчит.

Он дик, смешон, давно ль он ел — не спрошен.

Длиннее звук, чем маленькая тьма.

Затворник болен, но ему не внове

входить в чужие звуки и дома

для исполненья их капризной воли.

Он раболепен и душой кривит.

Составленный вчерне из многоточья,

к утру готов бесформенный клавир

и в стройные преобразован клочья.

Покинет гость чужие дом и звук,

чтоб никогда сюда не возвращаться

и тосковать о распре музык двух.

Где — он не скажет. Где-то возле счастья.

«Всех обожаний бедствие огромно…»

Всех обожаний бедствие огромно.

И не совпасть, и связи не прервать.

Так навсегда, что даже у надгробья, —

потупившись, не смея быть при Вас, —

изъявленную внятно, но не грозно

надземную приемлю неприязнь.

При веяньях залива, при закате

стою, как нищий, согнанный с крыльца.

Но это лишь усмешка, не проклятье.

Крест благородней, чем чугун креста.

Ирония — избранников занятье.

Туманна окончательность конца.

Дом с башней

Луны ещё не вдосталь, а заря ведь

уже сошла — откуда взялся свет?

Сеть гамака ужасная зияет.

Ах, это май: о тьме и речи нет.

Дом выспренний на берегу залива.

В саду — гамак. Всё упустила сеть,

но не пуста: игриво и лениво

в ней дней былых полеживает смерть.

Бывало, в ней покачивалась дрёма

и упадал том Стриндберга из рук.

Но я о доме. Описанье дома

нельзя построить наобум и вдруг.

Проект: осанку вычурного замка

венчают башни шпиль и витражи.

Красавица была его хозяйка.

— Мой ангел, пожелай и прикажи.

Поверх кустов сирени и малины —

балкон с пространным видом на залив.

Всё гости, фейерверки, именины.

В тот майский день молился ль кто за них?

Сооруженье: вместе дом и остров

для мыслящих гребцов средь моря зла.

Здесь именитый возвещал философ

(он и поэт): — Так больше жить нельзя!

Какие ночи были здесь! Однако

хозяев нет. Быть дома ночью — вздор.

Пора бы знать: «Бродячая собака»

лишь поздним утром их отпустит в дом.

Замечу: знаменитого подвала

таинственная гостья лишь одна

навряд ли здесь хотя бы раз бывала,

иль раз была — но боле никогда.

Покой и прелесть утреннего часа.

Красотка-финка самовар внесла.

И гимназист, отрекшийся от чая,

всех пристыдил: — Так больше жить нельзя!

В устройстве дома — вольного абсурда

черты отрадны. Запределен бред

предположенья: вдруг уйти отсюда.

Зачем? А дом? А башня? А крокет?

Балы, спектакли, чаепитья, пренья.

Коса, румянец, хрупкость, кисея —

и голосок, отвлекшийся от пенья,

расплакался: — Так больше жить нельзя!

Влюблялись, всё смеялись и стрелялись

нередко, страстно ждали новостей.

Дом с башней ныне — робкий постоялец,

чудак изгой на родине своей.

Нет никого. Ужель и тот покойник —

незнаемый, тот, чей гамак дыряв,

к сосне прибивший ржавый рукомойник,

заткнувший щели в окнах и дверях?

Хоть не темнеет, а светает рано.

Лет дому сколько? Менее, чем сто.

Какая жизнь в нём сильная играла!

Где это всё? Да было ль это всё?

Я полюбила дом, и водостока

резной узор, и, более всего,

со шпилем башню и цветные стёкла.

Каков мой цвет сквозь каждое стекло?

Мне кажется, и дом меня приметил.

Войду в залив, на камне постою.

Дом снова жив, одушевлен и светел.

Я вижу дом, гостей, детей, семью.

Из кухни в погреб золотистой финки