не спорить же. К заливу я иду.
— О, не шути с моей великой розой! —
прошу и розу отдаю ему.
Плыви, о роза, бездну украшая.
Ты выбрала. Плыви светло, легко.
От Териок водою до Кронштадта,
хоть это смерть, не так уж далеко.
Волнам предайся, как художник милый
в ночь гибели, для века роковой.
До берега, что стал его могилой,
и ты навряд ли доплывешь живой.
Но лучше так — в разгар судьбы и славы,
предчувствуя, но знанья избежав.
Как он спешил! Как нервы были правы!
На свете та́к один лишь раз спешат.
Не просто тело мертвое качалось
в бесформенном удушии воды —
эпоха упования кончалась
и занимался крах его среды.
Вы встретитесь! Вы стоите друг друга:
одна осанка и один акцент,
как принято средь избранного круга,
куда не вхож богатый фармацевт.
Я в дом вошла. Стоял стакан коряво.
Его настой другой цветок лакал.
Но слышалось бездонное контральто,
и выдох уст ещё благоухал.
Вот истеченье поминальных суток
по розе. Синева и пустота.
То — гордой розы собственный поступок.
Я ни при чём. Я розе — не чета.
«Этот брег — только бред двух схватившихся зорь…»
Этот брег — только бред двух схватившихся зорь,
двух эпох, что не равно померялись мощью,
двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор —
надоевшую невозродимую мошку.
Пролетал-докучал светлячок-изумруд.
Усмехнулся историк, заплакал ботаник,
и философ решал, как потом назовут
спор фатальных предчувствий и действий батальных.
Меньше ве́ка пройдёт, и окажется прав
не борец-удалец, а добряк энтомолог,
пожалевший пыльцу, обращённую в прах:
не летит и не светится — страшно, темно ведь.
Новых крыл не успели содеять крыла,
хоть любили, и ждали, и звали кого-то.
И — походка корява и рожа крива
у хмельного и злого урода-курорта.
Но в отдельности — бедствен и жалостен лик.
Всё покупки, посылки, котомки, баулы.
Неужель я из них — из писателей книг?
Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.
Как и выжить уму при большом, молодом
ветре моря и мая, вскрывающем почки,
под загробный, безвыходный стук молотков,
в продуктовые ящики бьющий на почте?
Я на почту пришла говорить в телефон,
что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.
В провода, съединившие день деловой,
плач влетает подобно воздушному змею.
То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок
робкой девочки море увидел и зелен,
то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,
просто скрытен — теперь его опыт надземен.
Он следит! Он жалеет! Ему не претит
приласкать безобразия горб многотрудный.
Он — слетит и глухому лицу причинит
изумляющий отсвет звезды изумрудной.
«Ночь: белый сонм колонн надводных…»
Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого нет,
но воздуха и вод удвоен гласный звук,
как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…
О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.
Я помню голос тот, неродственный канонам
всех горл: он одинок единогласья средь,
он плоской высоте приходится каньоном
и зренью приоткрыт многопородный срез.
Я слышала его на поминанье Блока.
(Как грубо молода в ту пору я была.)
Из перьев синих птиц, чья вотчина — эпоха
былая, в дне чужом нахохлилось боа.
Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока
уныньем горловым — понять я не могла.
Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,
рок маленький ко мне послал его крыла.
Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?
Акцент долгот присущ волнам и валунам.
Аа — таков ответ незримых колоколен.
То — эхо возвратил недальний Валаам.
«Мне дан июнь холодный и пространный…»
Мне дан июнь холодный и пространный
и два окна: на запад и восток,
чтобы в эпитет ночи постоянный
вникал один, потом другой висок.
Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,
оставив блик для рыбы и блесны.
Преобладанье призелени нежной
главенствует в составе белизны.
Уже второго часа половина,
и белой ночи сложное пятно
в её края невхожего павлина
в залив роняет зрячее перо.
На любованье маленьким оттенком
уходит час. Светло, но не рассвет.
Сверяю свет и слово — так аптекарь
то на весы глядит, то на рецепт.
Кирьява-Лахти — имя вод окольных,
пред-Ладожских. Вид из окна — ушёл
в расплывчатость. На белый подоконник
будильник белый грубо водружён.
И не бела цветная ночь за ними.
Фиалки проступают на скале.
Мерцает накипь серебра в заливе.
Синеет плащ, забытый на скамье.
Четвёртый час. Усилен блеск фиорда.
Метнулась птицы взбалмошная тень.
Распахнуты прозрачные ворота.
Весь розовый, в них входит новый день.
Ещё ночные бабочки роятся.
В одном окне — фиалки и скала.
В другом — огонь, и прибылью румянца
позлащена одна моя скула.
Шестой день июня
Словно лев, охраняющий важность ворот
от пролаза воров, от досужего сглаза,
стерегу моих белых ночей приворот:
хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.
Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,
как темнеть не умело, зато рассветало.
Вдруг я вспомнила — чей занимается день,
и не знала: как быть, так мне весело стало.
Растревожила печку для пущей красы,
посылая заре измышление дыма.
Уу, как стал расточитель червонной казны
хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.
Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.
И опять обожгла безоплошность решенья:
Он сегодня рожден и покуда дитя,
как всё это недавно и как совершенно.
Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,
кофеином ошпарив зевок недосыпа?
Есть гора у меня, и крыльца перевал
меж теплом и горою, его я достигла.
О, как люто, как северно блещет вода.
Упасенье черемух и крах комариный.
Мало севера мху — он воззрился туда,
где магнитный кумир обитает незримый.
Есть гора у меня — из гранита и мха,
из лишайных диковин и диких расщелин.
В изначалье ее укрывается мгла
и стенает какой-то пернатый отшельник.
Восхожу по крутым и отвесным камням
и стыжусь, что моя простодушна утеха:
всё мемории милые прячу в карман —
то перо, то клочок золотистого меха.
Наверху возлежит триумфальный валун.
Без оглядки взошла, но меня волновало,
что на трудность подъёма уходит весь ум,
оглянулась: сиял Белый скит Валаама.
В нижнем мраке ещё не умолк соловей.
На возглыбии выпуклом — пекло и стужа.
Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —
неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?
Этот контур пустой — облаченье змеи,
«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля
о словечке!) Добычливы руки мои,
прытки ноги, с горы напрямик упадая.
Мне казалось, что смотрит нагая змея,
как себе я беру её кружев обноски,
и смеётся. Ребёнок заждется меня,
но подарком змеи как упьётся он после!
Но препона была продвижению вниз:
на скале, под которою зелен мой домик, —
дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,
это — ландыши, мытарство губ и ладоней.
Дале — книгу открыть и отдать ей цветок,
в ней и в небе о том перечитывать повесть,
что румяной зарёю покрылся восток,
и обдумывать эту чудесную новость.
«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»
Где Питкяранта? Житель Питкярантский
собрался в путь. Автобус дребезжит.
Мой тайный глаз, живущий под корягой,
автобуса оглядывает жизнь.
Пока стоим. Не поспешает к цели
сквозной приют скитальцев и сирот.
И силуэт старинной финской церкви
в проеме арки скорбно предстает.
Грейпфрут — добыча многих. Продавала
торговли придурь неуместный плод.
Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!
Нюх отворен и пришлый запах пьёт.
Всех обликов так скудно выраженье,
так загнан взгляд и неказиста стать,
словно они эпоху Возрожденья
должны опровергать и попирать.
В дверь впопыхах три девушки скакнули.
Две первые пригожи, хоть грубы.
Содеяли уроки физкультуры
их наливные руки, плечи, лбы.
Но простодушна их живая юность,
добротна плоть, и дело лишь за тем