(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость
примерит к зову их дремотных тел.
Но я о той, о третьей их подруге.
Она бледна, расплывчато полна,
пьяна, но четко обнимают руки
припасы бедной снеди и вина.
Совсем пьяна, и сонно и безгрешно
пустует глаз, безвольно голубой,
бесцветье прядей Ладоге прибрежно,
бесправье чёрт простерто пред судьбой.
Поехали! И свалки мимолетность
пронзает вдруг единством и родством:
котомки, тётки, дети, чей-то локоть —
спасёмся ль, коль друг в друга прорастём?
Гремим и едем. Хвойными грядами
обведено сверкание воды.
На всех балконах — рыбьих душ гирлянды.
Фиалки скал издалека видны.
Проносится роскошный дух грейпфрута,
словно гуляка, что тряхнул мошной.
Я озираю, мучась и ревнуя,
сокровища черёмухи сплошной.
Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,
с кульками и бутылками в руках?
Взор, слабоумно-чистый и далёкий,
оставит грамотея в дураках.
Её толкают: — Танька! — дремлет Танька,
но сумку держит цепкостью зверька.
Блаженной, древней исподволи тайна
расширила бессмыслицу зрачка.
Должно быть, снимок есть на этажерке:
в огромной кофте Танька лет пяти.
Готовность к жалкой и неясной жертве
в чертах приметна и сбылась почти.
Да, этажерка с розаном, каморка.
В таких стенах роль сумки велика.
Брезгливого и жуткого кого-то
в свой час хмельной и Танька завлекла.
Подружек ждет обнимка танцплощадки,
особый смех, прищуриванье глаз.
Они уйдут. А Таньке нет пощады.
Пусть мается — знать, в мае родилась.
С утра не сыщет маковой росинки.
Окурки, стужа, лютая кровать.
Как размыкать ей белые ресницы?
Как миг снести и век провековать?
Мне — выходить. Навек я Таньку брошу.
Но всё она стоит передо мной.
С особенной тоской я вижу брошку:
юродивый цветочек жестяной.
«Так бел, что опаляет веки…»
Так бел, что опаляет веки,
кратчайшей ночи долгий день,
и белоручкам белошвейки
прощают молодую лень.
Оборок, складок, кружев, рюшей
сегодня праздник выпускной
и расставанья срок горючий
моей черёмухи со мной.
В ночи девичьей, хороводной
есть болетворная тоска.
Её, заботой хлороформной,
туманят действия цветка.
Воскликнет кто-то: знаем, знаем!
Приелся этот ритуал!
Но всех поэтов всех избранниц
кто не хулил, не ревновал?
Нет никого для восклицаний:
такую я сыскала глушь,
что слышно, как, гонимый цаплей,
в расщелину уходит уж.
Как плавно выступала пава,
пока была её пора! —
опалом пагубным всплывала
и Анной Павловой плыла.
Ещё ей рукоплещут ложи,
ещё влюблен в неё бинокль —
есть время вымолвить: о Боже! —
нет черт в её лице больном.
Осталась крайность славы: тризна.
Растенье свой триумф снесло,
как знаменитая артистка, —
скоропостижно и светло.
Есть у меня чулан фатальный.
Его окно темнит скала.
Там долго гроб стоял хрустальный,
и в нём черёмуха спала.
Давно в округе обгорело,
быльём зелёным поросло
её родительское древо
и всё недальнее родство.
Уж примерялись банты бала.
Пылали щёки выпускниц.
Красавица не открывала
Дремотно-приторных ресниц.
Пеклась о ней скалы дремучесть
всё каменистей, всё лесней.
Но я, любя её и мучась, —
не королевич Елисей.
И главной ночью длинно-белой,
вблизи неутолимых глаз,
с печальной грацией несмелой
царевна смерти предалась.
С неизъяснимою тоскою,
словно былую жизнь мою,
я прах её своей рукою
горы подножью отдаю.
— Ещё одно настало лето, —
сказала девочка со сна.
Я ей заметила на это:
— Ещё одна прошла весна.
Но жизнь свежа и беспощадна:
в черёмухи прощальный день
глаз безутешный — мрачно, жадно
успел воззриться на сирень.
«Лишь июнь сортавальские воды согрел…»
Лишь июнь сортавальские воды согрел —
поселенья опальных черёмух сгорели.
Предстояла сирень, и сильней и скорей,
чем сирень, расцвело обожанье к сирени.
Тьмам цветений назначил собор Валаам.
Был ли молод монах, чьё деянье сохранно?
Тосковал ли, когда насаждал-поливал
очертания нерукотворного храма?
Или старец, готовый пред богом предстать,
содрогнулся, хоть глубь этих почв не червива?
Суммой сумрачной заросли явлена страсть.
Ослушанье послушника в ней очевидно.
Это — ересь июньских ночей на устах,
сон зрачка, загулявший по ладожским водам.
И не виден мне богобоязненный сад,
дали ветку сирени — и кажется: вот он.
У сиреневых сводов нашёлся один
прихожанин, любое хожденье отвергший.
Он глядит нелюдимо и сиднем сидит,
и крыльцу его — в невидаль след человечий.
Он заране запасся скалою в окне.
Есть сусек у него: ведовская каморка.
Там он держит скалу, там случалось и мне
заглядеться в ночное змеиное око.
Он хватает сирень и уносит во мрак
(и выносит черемухи остов и осыпь).
Не причастен сему светлоликий монах,
что терпеньем сирени отстаивал остров.
Наплывали разбой и разор по волнам.
Тем вольней принималась сирень разрастаться.
В облаченье лиловом вставал Валаам,
и смотрело растенье в глаза святотатца.
Да, хватает, уносит и смотрит с тоской,
обожая сирень, вожделея сирени.
В чернокнижной его кладовой колдовской
борода его кажется старше, синее.
Приворотный отвар на болотном огне
закипает. Летают крылатые мыши.
Помутилась скала в запотевшем окне:
так дымится отравное варево мысли.
То ль юннат, то ли юный другой следопыт
был отправлен с проверкою в дом под скалою.
Было рано. Он чая ещё не допил.
Он ушёл, не успев попрощаться с семьёю.
Он вернулся не скоро и вчуже смотрел,
говорил неохотно, держался сурово.
— Там такие дела, там такая сирень, —
проронил — и другого не вымолвил слова.
Относили затворнику новый журнал,
предлагали газету какую угодно.
Никого не узнал. Ничего не желал.
Грубо ждал от смущённого гостя — ухода.
Лишь остался один — так и прыгнул в тайник,
где храним ненаглядный предмет обожанья.
Как цветёт его радость! Как душу томит,
обещать не умея и лишь обольщая!
Неужели нагрянут, спугнут, оторвут
от судьбы одинокой, другим не завидной?
Как он любит теченье её и триумф
под скалою лесною, звериной, змеиной!
Экскурсантам, что свойственны этим местам,
начал было твердить предводитель экскурсий:
вот-де дом под скалой… Но и сам он устал,
и народу казалась история скушной.
Был забыт и прощён её скромный герой:
отсвет острова сердце склоняет к смиренью.
От свершений мирских упасаем горой,
пусть сидит со своей монастырской сиренью.
«То ль потому, что ландыш пожелтел…»
То ль потому, что ландыш пожелтел
и стал невзрачной пользою аптечной,
то ль отвращенье возбуждал комар
к съедобной плоти — родственнице тел,
кормящихся добычей бесконечной,
как и пристало лакомым кормам…
То ль потому, что встретилась змея, —
я бы считала встречу добрым знаком,
но так она не расплела колец,
так равнодушно видела меня,
как если б я была пред вещим зраком
пустым экраном с надписью: «конец»…
То ль потому, что смерклось на скалах
и паузой ответила кукушка
на нищенский и детский мой вопрос, —
схоласт-рассудок явственно сказал,
что мне моё не удалось искусство, —
и скушный холод в сердце произрос.
Нечаянно рука коснулась лба:
в чём грех его? в чём бедная ошибка?
Достало и таланта, и ума,
но слишком их таинственна судьба:
окраинней и глуше нет отшиба,
коль он не спас — то далее куда?
Вчера, в июня двадцать третий день,
был совершенен смысл моей печали,
как вид воды — внизу, вокруг, вдали.
Дано ль мне знать, ка́к глаз змеи глядел?
Те, что на скалах, ландыши увяли,
но ландыши низин не отцвели.
«Сирень, сирень, не кончилась бы худом…»
Сирень, сирень — не кончилась бы худом
моя сирень. Боюсь, что не к добру