Стихотворения — страница 26 из 29

в лесу нашла я разорённый хутор

и у него последнее беру.

Какое место уготовил дому

разумный финн! Блеск озера слезил

зрачок, когда спускалась за водою

красавица, а он за ней следил.

Как он любил жены златоволосой

податливый и плодоносный стан!

Она, в невестах, корень приворотный

заваривала — он о том не знал.

Уже сынок играл то в дровосека,

то в плотника, и здраво взгляд синел, —

всё мать с отцом шептались до рассвета,

и всё цвела и сыпалась сирень.

В пять лепестков она им колдовала

жить-поживать и наживать добра.

Сама собой слагалась Калевала

во мраке хвой вкруг светлого двора.

Не упасёт неустрашимый Калев

добротной, животворной простоты.

Всё в бездну огнедышащую канет.

Пройдет полвека. Устоят цветы.

Душа сирени скорбная витает —

по недосмотру бывших здесь гостей.

Кто предпочел строению — фундамент,

румяной плоти — хрупкий хруст костей?

Нашла я доску, на которой режут

хозяйки снедь на ужинной заре, —

и заболел какой-то серый скрежет

в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.

Зачем мой ход в чужой цветник вломился?

Ужель чтоб на кладбище пировать

и языка чужого здравомыслье

возлюбленною речью попирать?

Нет, не затем сирени я добытчик,

что я сирень без памяти люблю

и многотолпен стал её девичник

в сырой пристройке, в северном углу.

Всё я смотрю в сиреневые очи,

в серебряные воды тишины.

Кто помышлял: пожалуй, белой ночи

достаточно — и дал лишь пол-луны?

Пред-северно, продольно, сыровато.

Залив стоит отвесным серебром.

Дождит, и отзовется Сортавала,

коли её окликнешь: Сердоболь.

Есть у меня будильник, полномочный

не относиться к бдению иль сну.

Коль зазвенит — автобус белонощный

я стану ждать в двенадцатом часу.

Он появляться стал в канун сирени.

Он начал до потопа, до войны

свой бег. Давно сносились, устарели

его крыла, и лица в нём бледны.

Когда будильник полночи добьётся

по усмотренью только своему,

автобус белонощный пронесётся —

назад, через потом, через войну.

В обратность дней, вспять времени и смысла,

гремит его брезентовый шатёр.

Погони опасаясь или сыска,

тревожно озирается шофёр.

Вдоль берега скалистого, лесного

летит автобус — смутен никаков.

Одна я слышу жуткий смех клаксона,

хочу вглядеться в лица седоков.

Но вижу лишь бескровный и зловещий

туман обличий и не вижу лиц.

Всё это как-то связано с зацветшей

сиренью возле старых пепелищ.

Ужель спешат к владениям отцовским,

к пригожим жёнам, к милым сыновьям.

Конец июня: обоняньем острым

о сенокосе грезит сеновал.

Там — дом смолист, нарядна черепица.

Красавица ведро воды несла —

так донесла ли? О скалу разбиться

автобусу бы надо, да нельзя.

Должна ль я снова ждать их на дороге

на Питкяранту? (Славный городок,

но как-то грустно, и озябли ноги,

я ныне странный и плохой ходок.)

Успею ль сунуть им букет заветный

и прокричать: — Возьми, несчастный друг! —

в обмен на скользь и склизь прикосновений

их призрачных и благодарных рук?

Легко ль так ночи проводить, а утром,

чей загодя в ночи содеян свет,

опять брести на одинокий хутор

и уносить сирени ветвь и весть.

Мой с диким механизмом поединок

надолго ли? Хочу чернил, пера

или заснуть. Но вновь блажит будильник.

Беру сирень. Хоть страшно — но пора.

Пригород: названья улиц

Стихам о люксембургских розах

совсем не нужен Люксембург:

они порой цветут в отбросах

окраин, свалками обросших,

смущая сумрак и сумбур.

Шутил ботаник-переумок,

любитель роз и тишины:

две улицы и переулок

(он — к новостройке первопуток) —

растенью грёз посвящены.

Мы, для унятия страданий

коровьих, — не растим травы.

Народец мы дрянной и драный,

но любим свой родной дендрарий,

жаль — не сносить в нём головы.

Спасибо розе люксембургской

за чашу, полную услад:

к ней ходим за вином-закуской

(хоть и дают её с нагрузкой),

цветём, как Люксембургский сад.

Не по прописке — для разбора,

чтоб в розных кущах не пропасть,

есть Роза-прима, Роза-втора,

а мелкий соимённик вздора

зовётся Розкин непролаз.

Лишь розу чтит посёлок-бука,

хоть идол сей не им взращён.

А вдруг скажу, что сивка-бурка

катал меня до Люксембурга? —

пускай пошлют за псих-врачом.

А было что-то в этом роде:

плющ стены замка обвивал,

шло готике небес предгрозье,

склоняясь к люксембургской розе,

её садовник поливал.

Царица тридевятой флоры!

Зачем на скромный наш восток,

на хляби наши и заборы,

на злоначальные затворы

пал твой прозрачный лепесток?

Но должно вот чему дивиться,

прочла — и белый свет стал мил:

«ул. им. Давыдова Дениса».

— Поведай мне, душа-девица,

ул. им. — кого? ум — ил затмил.

— Вы что, неграмотная, что ли? —

спросила девица-краса. —

Пойдите, подучитесь в школе. —

Открылись щёлки, створки, шторки,

и выглянули все глаза.

— Я мало видывала видов —

развейте умственную тьму:

вдруг есть средь ваших индивидов

другой Денис, другой Давыдов? —

Красавица сказала: — Тьфу!

Пред-магазинною горою

я шла, и грустно было мне.

Свет, радость, жизнь! Ночной порою

тебе певцу, тебе герою,

не страшно в этой стороне?

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму

Когда бы этот день — тому, о ком читаю:

де, ключ он подарил от… скажем, от ларца

открытого… свою так оберёг он тайну,

как если бы ловил и окликал ловца.

Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ

нет у неё, вся — в нём, прозрачно заперта,

как суть в устройстве сот. — Не много ль ты болтаешь? —

мне чтенье говорит, которым занята.

Но я и так — молчок, занятье уст — вино лишь,

и терпок поцелуй имеретинских лоз.

Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —

как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.

Вернее — в дверь вошел общения искатель.

Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,

он попросту живет как житель и писатель

не в пекле ни в каком, а в центре областном.

Я сообщалась с ним в смущении двояком:

посол своей же тьмы иль вестник роковой

явился подтвердить, что свой чугунный якорь

удерживает Пётр чугунною рукой?

«Эй, с якорем!» — шутил опалы завсегдатай.

Не следует дерзить чугунным и стальным.

Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,

с усмешкой небольшой приметил властелин.

Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья

и высоко над ним — лба над-седьмая пядь.

Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,

чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?

Сапог — всегда сосед священного сосуда

и вхож в глаза птенца, им не живать втроём.

Гость говорит: тех мест писателей союза

отличный малый стал теперь секретарём.

Однако — поздний час. Мы навсегда простились.

Ему не надо знать, чьей тени он сосед.

Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц

не собиратель я для пиршеств иль бесед.

Когда бы этот день — тому, о ком страданье —

обыденный устой и содержанье дней,

всё длилось бы ловца когтистого свиданье

с добычей меж ресниц, которых нет длинней.

Играла бы ладонь вещицей золотою

(лишь у совсем детей взор так же хитроват),

и был бы дну воды даруем ключ ладонью,

от тайнописи чьей отпрянет хиромант.

То, что ларцом зову (он обречён покраже),

и ульем быть могло для слёта розных крыл:

пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,

Италия плывёт на сухопарый Крым.

А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,

я наклоненья где двойной посул найду?

Не лучше ль сослагать купавы и канавы

и наклоненье ив с их образом в пруду?

И всё это — с моей последнею сиренью,

с осою, что и так принадлежит ему,

с тропой — вдоль соловья, через овраг — к селенью,

и с кем-то, по тропе идущим (я иду),

нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,

чтоб поступиться им, оставить дня вовне.

Но всё, что обретём, куда мы денем? Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.