Стихотворения — страница 29 из 29

Уж вдосталь, через край, — но счастье к счастью льнуло,

и завтракать мы шли, сквозь сад, вдвоём с Котом.

Пригожа и свежа, нас привечала Нина.

Съев кашу, хлеб и сыр я прятала в карман.

Припасливость моя мелка, но объяснима:

залив внимал моим карманным закромам.

Хоть знают, что приду, — во взбалмошной тревоге

все чайки надо мной возреют, воскричат.

Направо от меня — чуть брезжат Териоки,

и прямо предо мной, через залив, — Кронштадт.

Я чайкам хлеб скормлю, смущаясь, что виновна

пред ненасытной их и дерзкой белизной.

Скосив зрачок ума, за мной следит ворона —

ей не впервой следить и следовать за мной.

Встреч ритуал таков: вот-вот от смеха сникну…

— Вороне как-то Бог… — нет, не могу, смеюсь,

но продолжаю: — Бог послал кусочек сыру —

и достигает сыр вороньих острых уст.

Налюбовавшись всласть её громоздкой статью,

но всласть не угостив, скольжу домой по льду.

Есть в доме телефон. Прибавив счастье к счастью,

я говорю: — Люблю! — тому, кого люблю.

Уже роялей всех развеялась дремота.

Весь побережный дом — прилежный музыкант.

Сплошного — не дано, а кратких счастий — много,

того, что — навсегда, не смею возалкать.

Так помышляла я на милом сердцу свете.

Согласно жили врозь настольный огнь и тьма.

Пока настороже живая мысль о смерти,

спешу благословить мгновенье бытия.

«Девочка с персиками»

Сияет сад, и девочка бежит,

ещё свежо июня новоселье.

Ей весело, её занятье — жить,

и всех любить, и быть любимой всеми.

Она, и впрямь, любима, как никто,

семьёй, друзьями, мрачным гимназистом,

и нянюшкой, воззревшейся в окно,

и знойным полднем, и оврагом мглистым.

Она кричит: «Я не хочу, Антон,

ни персиков, ни за столом сиденья!»

Художник строго говорит о том,

что творчество, как труд крестьян, — вседенно.

Меж тем он сам пристрастен к чехарде,

и сам хохочет, змея запуская.

Везде: в саду, в гостиной, в чердаке —

его усердной кисти мастерская!

А девочке смешно, что ревновал

угрюмый мальчик и молчал сурово.

Москву давно волнует Ренуар,

Абрамцево же влюблено в Серова.

Он — Валентин, но ре́кло он отверг

и слыл Антоном в своеволье детства.

Уж фейерверк, спех девочки — наверх:

снять розовое, в белое одеться.

И синий бант отринуть до утра,

она б его и вовсе потеряла,

он — надоел, но девочка — добра,

и надеванье банта повторяла.

Художника и девочки — кумир:

Лев золотой, Венеции возглавье.

Учитель Репин баловство корил,

пост соблюдая во трудах, во славе.

А я люблю, что ей суждён привет

модистки ловкой на Мосту Кузнецком.

…Ей данный вкратце, иссякает век.

Она осталась в полдне бесконечном.

Ещё сирень, уже произросло

жасминное удушье вкруг беседки.

Серьёзный взор скрывает озорство,

несведущее в скуке и бессмертье.

Пусть будет там, где персики лежат,

пусть бант синеет, розовеет блуза.

Так Мамонтову Верочку мне жаль:

нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться.

Отсутствие черёмухи

Давно ль? Да нет, в тысячелетье прошлом,

черёмухе чиня урон и вред,

скитаясь по оврагам и по рощам,

я всякий раз прощалась с ней навек.

С больным цветком, как с жизнью, расставалась.

Жизнь убывала, длился ритуал.

Страшись своих обмолвок! — раздавалось.

Смысл наущенья страх не разгадал.

Я стала завсегдатай отпеваний,

сообщник, но не сотворитель слёз.

Вокруг меня смыкался мор повальный,

меня не тронул, а других унёс.

Те, что живее, надобней, прочнее,

чем я, меня опередив, ушли.

Вновь слышу уст неведомых реченье:

— Остерегись! Ещё не всё, учти.

В студёном, снежном мае прошлогоднем

был сад простужен, огород продрог,

зато души неодолимый голод

сполна вкусил растенья приворот.

Со мною ныне разминулся идол,

и что ему моей тоски пустяк!

Нюх бедствовал, ум бредил,

глаз не видел.

— Навек! — твердила.

Что же, век иссяк.

Век заменим другим. —

Прощай навеки! —

вот ария из оперы немой.

Случайно ли влиянье властной ветви,

хотя б одной, май разлучил со мной?

В чужом столетье и тысячелетье

навряд ли я надолго приживусь.

Май на исходе. Урожай черешни —

занятье и окраска детских уст.

Созреет новорожденный ботаник,

весь век — его, а он уже умён.

Но о моих черёмуховых тайнах —

им счёту нет — не станет думать он.

Привыкла я, черёмуху оплакав,

лелеять, холить и хвалить сирень.

Был цвет её уму и зренью лаком;

как мглисто Пана ворожит свирель!

На этот раз лиловые соцветья

угрюмо-скрытны, явно не к добру.

Предчувствия и опасенья эти

я утаю и не предам перу.

Вишневый сад

Не описать ли… не могу писать…

Весь белый свет — спектр, сумма розней, распрей.

В окне моём расцвёл вишнёвый сад —

белейший семицветный день февральский

Сад — самоцветный самовластный день.

Сомкнувши веки, что в окне я вижу?

Сад — снегопад — слышней, чем вздор людей.

Тот Сад Вишнёвый — не лелеет вишню —

не потому, что саду лесоруб

сулит расцвет пустыни диковатый.

Был изначально обречён союз:

мысль и соцветья зримых декораций.

Так думал Бунин — прочитает всяк,

кто пожелает. Я в сей час читаю.

Чем зрителю видней Вишнёвый сад,

тем строже Сад оберегает тайну.

Что я в ночи читаю и о Ком —

мне всё равно: поймут ли, не поймут ли.

Тайник — разверст и затворен. Доколь

скорбеть о тайне в скрытном перламутре?

Вишнёвый сад глядит в моё окно.

Огнь мыса опаляет подоконник.

Незваный, входит в дверь… не знаю: кто.

Кто б ни был он, я — жертва, он — охотник.

Вишнёвый сад в уме — о таковом

не слыхивал тот, кто ошибся дверью.

Как съединились сад и Таганрог, —

понятно лишь заснеженному древу

в окне моём. Тот, думаю о Ком, —

при бытия мучительном ущербе,

нам тайн своих не объяснил. Но, он

врачу диагноз объяснил: «Ich sterbe».

«Жизнь кончена», — услышал доктор Даль.

Величие — и в смерти деликатно.

Вошедший в дверь, протягивая длань,

проговорил: — Насилу доискался.

Жизнь кончена? Уже? — Он в письмена

свой вперил взгляд, возгоревав не слишком.

— К несчастью, это — не мои слова.

Склонившийся, их дважды Даль услышал.