Уж вдосталь, через край, — но счастье к счастью льнуло,
и завтракать мы шли, сквозь сад, вдвоём с Котом.
Пригожа и свежа, нас привечала Нина.
Съев кашу, хлеб и сыр я прятала в карман.
Припасливость моя мелка, но объяснима:
залив внимал моим карманным закромам.
Хоть знают, что приду, — во взбалмошной тревоге
все чайки надо мной возреют, воскричат.
Направо от меня — чуть брезжат Териоки,
и прямо предо мной, через залив, — Кронштадт.
Я чайкам хлеб скормлю, смущаясь, что виновна
пред ненасытной их и дерзкой белизной.
Скосив зрачок ума, за мной следит ворона —
ей не впервой следить и следовать за мной.
Встреч ритуал таков: вот-вот от смеха сникну…
— Вороне как-то Бог… — нет, не могу, смеюсь,
но продолжаю: — Бог послал кусочек сыру —
и достигает сыр вороньих острых уст.
Налюбовавшись всласть её громоздкой статью,
но всласть не угостив, скольжу домой по льду.
Есть в доме телефон. Прибавив счастье к счастью,
я говорю: — Люблю! — тому, кого люблю.
Уже роялей всех развеялась дремота.
Весь побережный дом — прилежный музыкант.
Сплошного — не дано, а кратких счастий — много,
того, что — навсегда, не смею возалкать.
Так помышляла я на милом сердцу свете.
Согласно жили врозь настольный огнь и тьма.
Пока настороже живая мысль о смерти,
спешу благословить мгновенье бытия.
«Девочка с персиками»
Сияет сад, и девочка бежит,
ещё свежо июня новоселье.
Ей весело, её занятье — жить,
и всех любить, и быть любимой всеми.
Она, и впрямь, любима, как никто,
семьёй, друзьями, мрачным гимназистом,
и нянюшкой, воззревшейся в окно,
и знойным полднем, и оврагом мглистым.
Она кричит: «Я не хочу, Антон,
ни персиков, ни за столом сиденья!»
Художник строго говорит о том,
что творчество, как труд крестьян, — вседенно.
Меж тем он сам пристрастен к чехарде,
и сам хохочет, змея запуская.
Везде: в саду, в гостиной, в чердаке —
его усердной кисти мастерская!
А девочке смешно, что ревновал
угрюмый мальчик и молчал сурово.
Москву давно волнует Ренуар,
Абрамцево же влюблено в Серова.
Он — Валентин, но ре́кло он отверг
и слыл Антоном в своеволье детства.
Уж фейерверк, спех девочки — наверх:
снять розовое, в белое одеться.
И синий бант отринуть до утра,
она б его и вовсе потеряла,
он — надоел, но девочка — добра,
и надеванье банта повторяла.
Художника и девочки — кумир:
Лев золотой, Венеции возглавье.
Учитель Репин баловство корил,
пост соблюдая во трудах, во славе.
А я люблю, что ей суждён привет
модистки ловкой на Мосту Кузнецком.
…Ей данный вкратце, иссякает век.
Она осталась в полдне бесконечном.
Ещё сирень, уже произросло
жасминное удушье вкруг беседки.
Серьёзный взор скрывает озорство,
несведущее в скуке и бессмертье.
Пусть будет там, где персики лежат,
пусть бант синеет, розовеет блуза.
Так Мамонтову Верочку мне жаль:
нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться.
Отсутствие черёмухи
Давно ль? Да нет, в тысячелетье прошлом,
черёмухе чиня урон и вред,
скитаясь по оврагам и по рощам,
я всякий раз прощалась с ней навек.
С больным цветком, как с жизнью, расставалась.
Жизнь убывала, длился ритуал.
Страшись своих обмолвок! — раздавалось.
Смысл наущенья страх не разгадал.
Я стала завсегдатай отпеваний,
сообщник, но не сотворитель слёз.
Вокруг меня смыкался мор повальный,
меня не тронул, а других унёс.
Те, что живее, надобней, прочнее,
чем я, меня опередив, ушли.
Вновь слышу уст неведомых реченье:
— Остерегись! Ещё не всё, учти.
В студёном, снежном мае прошлогоднем
был сад простужен, огород продрог,
зато души неодолимый голод
сполна вкусил растенья приворот.
Со мною ныне разминулся идол,
и что ему моей тоски пустяк!
Нюх бедствовал, ум бредил,
глаз не видел.
— Навек! — твердила.
Что же, век иссяк.
Век заменим другим. —
Прощай навеки! —
вот ария из оперы немой.
Случайно ли влиянье властной ветви,
хотя б одной, май разлучил со мной?
В чужом столетье и тысячелетье
навряд ли я надолго приживусь.
Май на исходе. Урожай черешни —
занятье и окраска детских уст.
Созреет новорожденный ботаник,
весь век — его, а он уже умён.
Но о моих черёмуховых тайнах —
им счёту нет — не станет думать он.
Привыкла я, черёмуху оплакав,
лелеять, холить и хвалить сирень.
Был цвет её уму и зренью лаком;
как мглисто Пана ворожит свирель!
На этот раз лиловые соцветья
угрюмо-скрытны, явно не к добру.
Предчувствия и опасенья эти
я утаю и не предам перу.
Вишневый сад
Не описать ли… не могу писать…
Весь белый свет — спектр, сумма розней, распрей.
В окне моём расцвёл вишнёвый сад —
белейший семицветный день февральский
Сад — самоцветный самовластный день.
Сомкнувши веки, что в окне я вижу?
Сад — снегопад — слышней, чем вздор людей.
Тот Сад Вишнёвый — не лелеет вишню —
не потому, что саду лесоруб
сулит расцвет пустыни диковатый.
Был изначально обречён союз:
мысль и соцветья зримых декораций.
Так думал Бунин — прочитает всяк,
кто пожелает. Я в сей час читаю.
Чем зрителю видней Вишнёвый сад,
тем строже Сад оберегает тайну.
Что я в ночи читаю и о Ком —
мне всё равно: поймут ли, не поймут ли.
Тайник — разверст и затворен. Доколь
скорбеть о тайне в скрытном перламутре?
Вишнёвый сад глядит в моё окно.
Огнь мыса опаляет подоконник.
Незваный, входит в дверь… не знаю: кто.
Кто б ни был он, я — жертва, он — охотник.
Вишнёвый сад в уме — о таковом
не слыхивал тот, кто ошибся дверью.
Как съединились сад и Таганрог, —
понятно лишь заснеженному древу
в окне моём. Тот, думаю о Ком, —
при бытия мучительном ущербе,
нам тайн своих не объяснил. Но, он
врачу диагноз объяснил: «Ich sterbe».
«Жизнь кончена», — услышал доктор Даль.
Величие — и в смерти деликатно.
Вошедший в дверь, протягивая длань,
проговорил: — Насилу доискался.
Жизнь кончена? Уже? — Он в письмена
свой вперил взгляд, возгоревав не слишком.
— К несчастью, это — не мои слова.
Склонившийся, их дважды Даль услышал.