Стихотворения — страница 8 из 29

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

Биографическая справка

Всё началось далёкою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль:

быть Мусею, любимой меньше Аси.

Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха — непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем всё, что в этом мире не любимо.

Да и за что любить её, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?

И тот изящный звездочёт искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока ещё ни в чем не виноватых.

Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?

В приют ее — меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?

Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.

Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства —

во что бы то ни стало быть изгоем.

Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал её, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.

Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

но всё же был лишь захолустьем крыш,

провинцией её державной муки.

Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойдённым бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист-девицы?

Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.

Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землёю.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлёю.

Всего-то было — горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

и смертный час — не больше, чем строка:

всё тот же труд меж горлом и рукою.

Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком — красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты — сильное чудовище, Марина.

Клянусь

Тем летним снимком на крыльце чужом

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящим из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и горя.

Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивлённою улыбкой,

которой смерть влечёт к себе детей

и украшает их черты уликой.

Тяжёлой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.

Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты — чужое, ты — нельзя,

ты — Богово, тебя у Бога мало.

Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.

Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.

Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки, —

клянусь убить елабугу твою,

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,

старухи будут их стращать в ночи,

что нет её, что нет её, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».

О, как она всей путаницей ног.

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца её без приговора.

Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей — и продержать подольше.

Детёнышей её зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.

В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.

И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

Снегопад

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и ещё до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.

Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.

Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.

На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села́, а вселенной

ты участник и бедный должник.

Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.

Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна —

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.

Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

Метель

Борису Пастернаку

Февраль — любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.

И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берёт себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.

Как сильно вьюжит! Не иначе —

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.

Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.

Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своём.

И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

«Мне вспоминать сподручней, чем иметь…»

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.

Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу

поверх земли, но ниже небосвода.

Люблю сейчас, но, подлежа весне,

я ощущала только страх и вялость

к объему моря, что в ночном окне

мерещилось и подразумевалось.

Когда сходились море и луна,

студил затылок холодок мгновенный,

как будто я, превысив чин ума,

посмела фамильярничать с Вселенной.

В суть вечности заглядывал балкон —

не слишком ли? Но оставалась радость,

что, возымев во времени былом

день нынешний, — за всё я отыграюсь.

Не наглость ли — при море и луне

их расточать и обмирать от чувства:

они живут воочью, как вчерне

и набело навек во мне очнутся.

Что происходит между тем и тем

мгновеньями? Как долго длится это —

в душе крепчает и взрослеет тень

оброненного в глушь веков предмета.

Не в этом ли разгадка ремесла,

чьи правила: смертельный страх и доблесть, —

блеск бытия изжить, спалить дотла

и выгадать его бессмертный отблеск?

Строка

Дорога, не скажу, куда…

Анна Ахматова

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель — вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стеснённых, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа, —

исторгнут, близится, и вот

донёсся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«Дорога, не скажу, куда…»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовём.