Стихотворения — страница 2 из 11

" Уже картошка выкопана, "

Уже картошка выкопана,

и, чуда не суля,

в холодных зорях выкупана

промокшая земля.

Шуршит тропинка плюшевая:

весь сад от листьев рыж.

А ветер, гнезда струшивая,

скрежещет жестью крыш.

Крепки под утро заморозки,

под вечер сух снежок.

Зато глаза мои резки

и дышится свежо.

И тишина, и ясность…

Ну, словом, чем не рай?

Кому-нибудь и я снюсь

в такие вечера.

1957

КЛЯНУСЬ НА ЗНАМЕНИ ВЕСЕЛОМ

Однако радоваться рано —

и пусть орет иной оракул,

что не болеть зажившим ранам,

что не вернуться злым оравам,

что труп врага уже не знамя,

что я рискую быть отсталым,

пусть он орет, — а я-то знаю:

не умер Сталин.

Как будто дело все в убитых,

в безвестно канувших на Север —

а разве веку не в убыток

то зло, что он в сердцах посеял?

Пока есть бедность и богатство,

пока мы лгать не перестанем

и не отучимся бояться,—

не умер Сталин.

Пока во лжи неукротимы

сидят холеные, как ханы,

антисемитские кретины

и государственные хамы,

покуда взяточник заносчив

и волокитчик беспечален,

пока добычи ждет доносчик,—

не умер Сталин.

И не по старой ли привычке

невежды стали наготове —

навешать всяческие лычки

на свежее и молодое?

У славы путь неодинаков.

Пока на радость сытым стаям

подонки травят Пастернаков,—

не умер Сталин.

А в нас самих, труслив и хищен,

не дух ли сталинский таится,

когда мы истины не ищем,

а только нового боимся?

Я на неправду чертом ринусь,

не уступлю в бою со старым,

но как тут быть, когда внутри нас

не умер Сталин?

Клянусь на знамени веселом

сражаться праведно и честно,

что будет путь мой крут и солон,

пока исчадье не исчезло,

что не сверну, и не покаюсь,

и не скажусь в бою усталым,

пока дышу я и покамест

не умер Сталин!

1959

" До гроба страсти не избуду. "

До гроба страсти не избуду.

В края чужие не поеду.

Я не был сроду и не буду,

каким пристало быть поэту.

Не в игрищах литературных,

не на пирах, не в дачных рощах —

мой дух возращивался в тюрьмах

этапных, следственных и прочих.

И все-таки я был поэтом.

Я был одно с народом русским.

Я с ним ютился по баракам,

леса валил, подсолнух лускал,

каналы рыл и правду брякал.

На брюхе ползал по-пластунски

солдатом части минометной.

И в мире не было простушки

в меня влюбиться мимолетно.

И все-таки я был поэтом.

Мне жизнь дарила жар и кашель,

а чаще сам я был нешелков,

когда давился пшенной кашей

или махал пустой кошелкой.

Поэты прославляли вольность,

а я с неволей не расстанусь,

а у меня вылазит волос

и пять зубов во рту осталось.

И все-таки я был поэтом,

И все-таки я есмь поэт…

Влюбленный в черные деревья

да в свет восторгов незаконных,

я не внушал к себе доверья

издателей и незнакомок.

Я был простой конторской крысой,

знакомой всем грехам и бедам,

водяру дул, с вождями грызся,

тишком за девочками бегал.

И все-таки я был поэтом,

сто тысяч раз я был поэтом,

я был взаправдашним поэтом

и подыхаю… как поэт.

1960

1961–1965

" Когда весь жар, весь холод был изведан, "

Когда весь жар, весь холод был изведан,

и я не ждал, не помнил ничего,

лишь ты одна коснулась звонким светом

моих дорог и мрака моего.

В чужой огонь шагнула без опаски

и принесла мне пряные дары.

С тех пор иду за песнями запястий,

где все слова значимы и добры.

Моей пустыни холод соловьиный,

и вечный жар обветренных могил,

и небо пусть опустятся с повинной

к твоим ногам, прохладным и нагим.

Побудь еще раз в россыпи сирени,

чтоб темный луч упал на сарафан,

и чтоб глаза от радости сырели,

и шмель звенел, и хмель озоровал.

На свете нет весны неизносимой:

в палящий зной поляжет, порыжев,

умрут стихи, осыплются осины,

а мы с тобой навеки в барыше.

Кто, как не ты, тоску мою утешит,

когда, листву мешая и шумя,

щемящий ветер борозды расчешет

и затрещит роса, как чешуя?

Я не замерзну в холоде декабрьском

и не состарюсь в темном терему,

всем гулом сердца, всем моим дикарством

влюбленно верен свету твоему.

1961

БЕЛЫЕ КУВШИНКИ

Что за беда, что ты продрог и вымок?

Средь мошкары, лягушечьих ужимок

протри глаза и в прелести омой,

нет ничего прекраснее кувшинок,

плавучих, белых, блещущих кувшинок.

Они — как символ лирики самой.

Свежи, чисты, застенчиво-волшебны,

для всех, кто любит, чашами стоят.

А там, на дне, — не думали уже б мы,—

там смрадный мрак, пиявок черных яд.

На душном дне рождается краса их

для всех, а не для избранных натур.

Как ждет всю жизнь поэзию прозаик,

кувшинки ждут, вкушая темноту.

О, как горюют, царственные цацы,

как ужас им дыханье заволок,

в какой тоске сподыспода стучатся

стеблями рук в стеклянный потолок!

Из черноты, пузырчатой и вязкой,

из тьмы и тины, женственно-белы,

восходят ввысь над холодом и ряской.

И звезды пьют из белой пиалы.

1961

КРЫМСКИЕ ПРОГУЛКИ

Колонизаторам — крышка!

Что языки чесать?

Перед землею крымской

совесть моя чиста.

Крупные виноградины…

Дует с вершин свежо.

Я никого не грабил.

Я ничего не жег.

Плевать я хотел на тебя, Ливадия,

и в памяти плебейской

не станет вырисовываться

дворцами с арабесками

Алупка воронцовская.

Дубовое вино я

тянул и помнил долго.

А более иное

мне памятно и дорого.

Волны мой след кропили,

плечи царапал лес.

Улочками кривыми

в горы дышал и лез.

Думал о Крыме: чей ты,

кровью чужой разбавленный?

Чьи у тебя мечети,

прозвища и развалины?

Проверить хотелось версийки

приехавшему с Руси:

чей виноград и персики

в этих краях росли?

Люди на пляж, я — с пляжа,

там, у лесов и скал,

«Где же татары?» — спрашивал,

все я татар искал.

Шел, где паслись отары,

желтую пыль топтал,

«Где ж вы, — кричал, — татары?»

Нет никаких татар.

А жили же вот тут они

с оскоминой о Мекке.

Цвели деревья тутовые,

и козочки мекали.

Не русская Ривьера,

а древняя Орда

жила, в Аллаха верила,

лепила города.

Кому-то, знать, мешая

зарей во всю щеку,

была сестра меньшая

Казани и Баку.

Конюхи и кулинары,

радуясь синеве,

песнями пеленали

дочек и сыновей.

Их нищета назойливо

наши глаза мозолила.

Был и очаг, и зелень,

и для ночлега кров…

Слезы глаза разъели им,

выстыла в жилах кровь.

Это не при Иване,

это не при Петре:

сами небось припевали:

«Нет никого мудрей».

Стало их горе солоно.

Брали их целыми селами,

сколько в вагон поместится.

Шел эшелон по месяцу.

Девочки там зачахли,

ни очаги, ни сакли.

Родина оптом, так сказать,

отнята и подарена,—

и на земле татарской

ни одного татарина.

Живы, поди, не все они:

мало ль у смерти жатв?

Где-то на сивом Севере

косточки их лежат.

Кто помирай, кто вешайся,

кто с камнем на конвой,—

в музеях краеведческих

не вспомнят никого.

Сидит начальство важное:

«Дай, — думает, — повру-ка».

Вся жизнь брехнею связана,

как круговой порукой.

Теперь, хоть и обмолвитесь,

хоть правду кто и вымолви,—

чему поверит молодость?

Все верные повымерли.

Чепухи не порите-ка.

Мы ведь все одноглавые.

У меня — не политика.

У меня — этнография.

На ладони прохукав,

спотыкаясь, где шел,

это в здешних прогулках

я такое нашел.

Мы все привыкли к страшному,

на сковородках жариться.

У нас не надо спрашивать

ни доброты ни жалости.

Умершим — не подняться,

не добудиться умерших…

но чтоб целую нацию —

это ж надо додуматься…

А монументы Сталина,

что гнул под ними спину ты,

как стали раз поставлены,

так и стоят нескинуты.

А новые крадутся,

честь растеряв,

к власти и к радости

через тела.

А вражьи уши радуя,

чтоб было что писать,

врет без запинки радио,

тщательно врет печать.

Когда же ты родишься,

в огне трепеща,

новый Радищев —

гнев и печаль?

1961

ПАСТЕРНАКУ

Твой лоб, как у статуи, бел,

и взорваны брови.

Я весь помещаюсь в тебе,

как Врубель в Рублеве.

И сетую, слез не тая,

охаянным эхом,

и плачу, как мальчик, что я

к тебе не приехал.

И плачу, как мальчик, навзрыд

о зримой утрате,

что ты, у трех сосен зарыт,

не тронешь тетради.

Ни в тот и ни в этот приход

мудрец и ребенок

уже никогда не прочтет

моих обреченных…

А ты устремляешься вдаль

и смотришь на ивы,

как девушка и как вода

любим и наивен.

И меришь, и вяжешь навек

веселым обетом:

— Не может быть злой человек

хорошим поэтом…

Я стих твой пешком исходил,

ни капли не косвен,

храня фотоснимок один,

где ты с Маяковским,

где вдоволь у вас про запас

тревог и попоек.

Смотрю поминутно на вас,

люблю вас обоих.

О, скажет ли кто, отчего

случается часто:

чей дух от рожденья червон,

тех участь несчастна?

Ужели проныра и дуб

эпохе угоден,

а мы у друзей на виду

из жизни уходим.

Уходим о зимней поре,

не кончив похода…

Какая пора на дворе,

какая погода!..

Обстала, свистя и слепя,

стеклянная слякоть.

Как холодно нам без тебя

смеяться и плакать.

1962

" И опять — тишина, тишина, тишина. "

И опять — тишина, тишина, тишина.

Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий.

Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена,

И почиет пчела на моем подбородке.

Я блаженствую молча. Никто не придет.

Я хмелею от запахов нежных, не зная,

то трава, или хвои целительный мед,

или в небо роса испарилась лесная.

Все, что вижу вокруг, беспредельно любя,

как я рад, как печально и горестно рад я,

что могу хоть на миг отдохнуть от себя,

полежать на траве с нераскрытой тетрадью.

Это самое лучшее, что мне дано:

так лежать без движений, без жажды, без цели,

чтобы мысли бродили, как бродит вино,

в моем теплом, усталом, задумчивом теле.

И не страшно душе — хорошо и легко

слиться с листьями леса, с растительным соком,

с золотыми цветами в тени облаков,

с муравьиной землею и с небом высоким.

1962

ПАРУСА

Есть в старых парусах душа живая.

Я с детства верил вольным парусам.

Их океан окатывал, вздувая,

и звонкий ветер ими потрясал.

Я сны ребячьи видеть перестал

и, постепенно сердцем остывая,

стал в ту же масть, что двор и мостовая,

сказать по-русски — крышка парусам.

Иду домой, а дома нынче — стирка.

Душа моя состарилась и стихла.

Тропа моя полынью поросла.

Мои шаги усталы и неловки,

и на простой хозяйственной веревке

тряпьем намокшим сохнут паруса.

1963

ВЕЧЕРОМ С ПОЛУЧКИ

Придет черед, и я пойду с сумой.

Настанет срок, и я дойду до ручки.

Но дважды в месяц летом и зимой

мне было счастье вечером с получки.

Я набирал по лавкам что получше,

я брился, как пижон, и, Бог ты мой,

с каким я видом шествовал домой,

неся покупки вечером с получки.

С весной в душе, с весельем на губах

идешь-бредешь, а на пути — кабак.

Зайдешь — и все продуешь до полушки.

Давно темно, выходишь, пьяный в дым,

и по пустому городу один —

под фонарями, вечером, с получки.

1962

ПОСТЕЛЬ

Постель — костер, но жар ее священней:

на ней любить, на ней околевать,

на ней, чем тела яростней свеченье,

душе темней о Боге горевать.

У лжи ночной кто не бывал в ученье?

Мне все равно — тахта или кровать.

Но нет нигде звезды моей вечерней,

чтоб с ней глаза не стыдно открывать.

Меня постель казенная шерстила.

А есть любовь черней, чем у Шекспира.

А есть бессониц белых канитель.

На свете счастья — ровно кот наплакал,

и, ох, как часто люди, как на плаху,

кладут себя в постылую постель.

1963

ОСЕНЬ

О синева осеннего бесстыдства,

когда под ветром, желтым и косым,

приходит время помнить и поститься

и чад ночей душе невыносим.

Смолкает свет, закатами косим.

Любви — не быть, и небу — не беситься.

Грустят леса без бархата, без ситца,

и холодеют локти у осин.

Взывай к рассудку, никни от печали,

душа — красотка с зябкими плечами.

Давно ль была, как птица, весела?

Но синева отравлена трагизмом,

и пахнут чем-то горьким и прокислым

хмельным-хмельные вечера.

1963

Федор Достоевский

Два огня светили в темень, два мигалища.

То-то рвалися лошадки, то-то ржали.

Провожали братца Федора Михалыча,

за ограду провожали каторжане…

А на нем уже не каторжный наряд,

а ему уже — свобода в ноздри яблоней,

а его уже карьерою корят:

потерпи же, петербуржец новоявленный.

Подружиться с петрашевцем все не против бы,

вот и ходим, и пытаем, и звоним,—

да один он между всеми, как юродивый,

никому не хочет быть своим.

На поклон к нему приходят сановитые,

но, поникнув перед болью-костоедкой,

ох как бьется — в пене рот, глаза навыкате,—

все отведав, бьется Федор Достоевский.

Его щеки почернели от огня.

Он отступником слывет у разночинца.

Только что ему мальчишья болтовня?

А с Россией и в земле не разлучиться.

Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом,

и душа не разбежится в темноте ж,—

но проглянет из божницы Стенькой Разиным

притворившийся смирением мятеж.

Вдруг почудится из будущего зов.

Ночь — в глаза ему, в лицо ему — метелица,

и не слышно за бураном голосов,

на какие было б можно понадеяться.

Все осталось. Ничего не зажило.

Вечно видит он, глаза свои расширя,

снег, да нары, да железо… Тяжело

достается Достоевскому Россия.

1962

Ода русской водке

Поля неведомых планет

души славянской не пленят,

но кто почел, что водка яд,

таким у нас пощады нет.

На самом деле ж водка — дар

для всех трудящихся людей,

и был веселый чародей,

кто это дело отгадал.

Когда б не нес ее ко рту,

то я б давно зачах и слег.

О, где мне взять достойный слог,

дабы воспеть сию бурду?

Хрустален, терпок и терпим

ее процеженный настой.

У синя моря Лев Толстой

ее по молодости пил.

Под Емельяном конь икал,

шарахаясь от вольных толп.

Кто в русской водке знает толк,

тот не пригубит коньяка.

Сие народное питье

развязывает языки,

и наши думы высоки,

когда мы тяпаем ее.

Нас бражный дух не укачал,

нам эта влага по зубам,

предоставляя финь-шампань

начальникам и стукачам.

Им не узнать вовек того

невосполнимого тепла,

когда над скудостью стола

воспрянет светлое питво.

Любое горе отлегло,

обидам русским грош цена,

когда заплещется она

сквозь запотевшее стекло.

А кто с вралями заодно,

смотри, чтоб в глотку не влили:

при ней отпетые врали

проговорятся все равно.

Вот тем она и хороша,

что с ней не всяк дружить горазд.

Сам Разин дул ее не раз,

полки боярские круша.

С Есениным в иные дни

история была такая ж —

и, коль на нас ты намекнешь,

мы тоже Разину сродни.

И тот бессовестный кащей,

кто на нее повысил цену,

но баять нам на эту тему

не подобает вообще.

Мы все когда-нибудь подохнем,

быть может, трезвость и мудра,—

а Бог наш — Пушкин пил с утра

и пить советовал потомкам.

1963

Верблюд

Из всех скотов мне по сердцу верблюд.

Передохнет — и снова в путь, навьючась.

В его горбах угрюмая живучесть,

века неволи в них ее вольют.

Он тащит груз, а сам грустит по сини,

он от любовной ярости вопит.

Его терпенье пестуют пустыни.

Я весь в него — от песен до копыт.

Не надо дурно думать о верблюде.

Его черты брезгливы, но добры.

Ты погляди, ведь он древней домбры

и знает то, чего не знают люди.

Шагает, шею шепота вытягивая,

проносит ношу, царственен и худ,—

песчаный лебедин, печальный работяга,

хорошее чудовище верблюд.

Его удел — ужасен и высок,

и я б хотел меж розовых барханов,

из-под поклаж с презреньем нежным глянув,

с ним заодно пописать на песок.

Мне, как ему, мой Бог не потакал.

Я тот же корм перетираю мудро,

и весь я есть моргающая морда,

да жаркий горб, да ноги ходока.

1964

" Колокола голубизне "

Колокола голубизне

рокочут медленную кару,

пойду по желтому пожару,

на жизнь пожалуюсь весне.

Тебя поносят фарисеи,

а ты и пикнуть не посмей.

Пойду пожалуюсь весне,

озябну зябликом в росе я.

Часы веселья так скупы,

так вечно косное и злое,

как будто все в меня весною

вонзает пышные шипы.

Я, как бессонница, духовен

и беззащитен, как во сне.

Пойду пожалуюсь весне

на то, что холод не уходит.

1965

" Меня одолевает острое "

Меня одолевает острое

и давящее чувство осени.

Живу на даче, как на острове,

и все друзья меня забросили.

Ни с кем не пью, не философствую,

забыл и знать, как сердце влюбчиво.

Долбаю землю пересохшую

да перечитываю Тютчева.

В слепую глубь ломлюсь напористей

и не тужу о вдохновении,

а по утрам трясусь на поезде

служить в трамвайном управлении.

В обед слоняюсь по базарам,

где жмот зовет меня папашей,

и весь мой мир засыпан жаром

и золотом листвы опавшей…

Не вижу снов, не слышу зова,

и будням я не вождь, а данник.

Как на себя, гляжу на дальних,

а на себя — как на чужого.

С меня, как с гаврика на следствии,

слетает позы позолота.

Никто — ни завтра, ни впоследствии

не постучит в мои ворота.

Я — просто я. А был, наверное,

как все, придуман ненароком.

Всё тише, всё обыкновеннее

я разговариваю с Богом.

1965

1966–1970