а там уж
и первенец —
обычные дела.
Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, —
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.
Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)…
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о «странностях любви».
1932
«Я замолчу, в любови разуверясь…»
Я замолчу, в любови разуверясь, —
она ушла по первому снежку,
она ушла —
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.
Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и всё на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.
Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.
Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что всё равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.
И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.
Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? —
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело, уже.
<1933>
«Мы хлеб солили крупной солью…»
Мы хлеб солили крупной солью,
и на ходу, легко дыша,
мы с этим хлебом ели сою
и пили воду из ковша.
И тучи мягкие летели
над переполненной рекой,
и в неуютной, злой постели
мы обретали свой покой.
Чтобы, когда с утра природа
воспрянет, мирна и ясна,
греметь водой водопровода,
смывая недостатки сна.
По комнате шагая с маху,
в два счета убирать кровать,
искать потертую рубаху
и басом песню напевать.
Тоска, себе могилу вырой —
я песню легкую завью, —
над коммунальною квартирой
она подобна соловью.
Мне скажут черными словами,
отринув молодость мою,
что я с закрытыми глазами
шаманю и в ладоши бью.
Что научился только лгать
во имя оды и плаката, —
о том, что молодость богата,
без основанья полагать.
Но я вослед за песней ринусь,
могучей завистью влеком, —
со мной поет и дразнит примус
меня лиловым языком.
<1933>
ОХОТА
Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша —
это славная гибель в бою, —
я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, —
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.
И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, —
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не продам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.
И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, —
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.
Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду, как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.
<1933>
«Под елью изнуренной и громоздкой…»
Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.
Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.
Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.
Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.
Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.
И по чьему-то верному веленью —
такого никогда не утаю —
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.
Прекрасные,
тяжелые ребята, —
кто не видал — воочию взгляни, —
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.
Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой…
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
1933
«Лес над нами огромным навесом…»
Лес над нами огромным навесом —
корабельные сосны,
казна, —
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма.
Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.
Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.
Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.
На болоте ни звона, ни стука,
всё загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.
Но не верится все-таки — что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы,
и поблекла ее чешуя?
Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.
Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы.
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.
Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.
И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.
И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.
1933
ЭДУАРДУ БАГРИЦКОМУ
Так жили поэты.
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…
Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздымая сердито,
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
Ты песни такой не отдашь,