Его первые стихи мало самостоятельны и вторят то Спенсеру, то Мильтону, то их более поздним почитателям XVIII в. Акенсайду, Коллинзу, Грею, Шарлотте Смит. Уже в лирике 1814-1816 гг. развиваются две занимавшие юного поэта темы: красота и благотворность природы и общественное служение. По его мнению, достоин славы только тот поэт, который в свой смертный час сможет сказать, что его стихи, подобно набату, звали в бой патриотов и пугали властителей:[495] послание «Моему брату Джорджу» («Epistle to My Brother George», август 1816). Аналогичные мотивы звучат в сонете «К Миру» («On Peace», апрель 1814), в оде «К Надежде» («То Норе», февраль 1815), в стихотворении «Строки, написанные 29 мая, в годовщину реставрации Карла II, под звон колоколов» («Lines Written on 29 May The Anniversary of the Restoration of Charles the 2nd», май 1815), в сонете «Написано из отвращения к вульгарному суеверию» («Written in Disgust of Vulgar Superstition», декабрь 1816).
В обращении «К Надежде» Китс взывает: «Не дай мне видеть, как вянет честь моей страны... Не дай мне видеть, как Свобода, завещанная патриотом, великая в простом одеянии, угнетена гнусным пурпуром двора, как она, умирая, склонила голову». Здесь очень явно влияние абстрактной неоклассицистической лексики Томаса Кэмбелла, автора описательной поэмы «Радости надежды» («The Pleasures of Hope», 1799). От этого влияния, мы уже знаем, позднее избавил Китса Хент, который в программном стихотворении «Пир поэтов» («The Feast of the Poets», 1811) поднял знамя восстания против классицистов и объявил свободу версификации и возвращение к непринужденности поэтической речи главной задачей современных авторов. Примером для них должны послужить «старые поэты». Хент научил своего юного последователя по-новому читать их произведения. Критическая часть программы Хента расчистила путь Китсу, положительная же ее часть вскоре была им отброшена.
Большее значение, чем политическая тема, имела в лирике Китса тема природы и искусства, которое себя ей посвятило. Характерен, например, сонет «Как много славных бардов...» («How Many Bards...», март 1816), где мысли о поэтах давно прошедших времен ассоциируются со сладостными звуками и ощущениями, вызываемыми «пением птиц, шепотом листьев, голосом вод... приятной музыкой». Все больше растет поэтическая смелость Китса, богатство и разнообразие создаваемых им образов природы, воспроизводящих непосредственные чувственные впечатления от окружающего. Таковы стихи «Если б ты во время оно» («Hadst Thou Lived in Days of Old...», февраль 1816), «Я вышел на пригорок и застыл» («I Stood Tip-toe Upon a Littje Hill...», декабрь 1816).
Попыткой соединить обе темы — общественного долга поэта и преклонения перед могуществом и щедрой красотой природы — является исполненное серьезных раздумий стихотворение «Сон и Поэзия» («Sleep and Poetry», декабрь 1816), в котором освободившийся от классицистических условностей поэт, постигая мир красоты, создает вдохновленные им и вдохновляющие, возвышающие читателей строки. Чрезвычайно существенно, что в восприятии Китса с самых ранних времен нет твердого разграничения между реальностью и поэзией. И та и другая для него равноправные источники прекрасного. Так, в ранее названном сонете «После прочтения Гомера в переводе Чапмена» (1816) открытие захватившего его поэтического произведения сравнивается с открытием вселенной; великий поэт отождествляется с великим исследователем, с бесстрашным путешественником, перед которым расстилаются неведомые дотоле просторы земли, неба и моря.
Этапы такого открытия прослеживаются в сонете «Равнины наши застилала мгла...» («After Dark Vapours...», январь 1817), где сложный путь поэтических ассоциаций воспроизводит постепенное приближение к тайнам жизни, смерти и искусства. Посредниками между знанием и неведением оказываются поэты: открытие поэзии Возрождения (тоже, как мы видели, опосредованное) ведет к открытию поэзии древности; современник Шекспира Чапмен подарил Китсу Гомера; бесчисленные античные аллюзии в пьесах Шекспира, а также драматургов его плеяды (Марло, Лили, Бомонта, Флетчера, Дрейтона, Бена Джонсона) показали ему путь к мифологии и литературе древней Греции.
Самым полным воплощением новых исканий Китса стала поэма «Эндимион» (1817). Воплотила она и внутреннюю борьбу поэта между его пониманием своего писательского долга, побуждающего его изображать реальную жизнь со всеми ее тяготами и несправедливостями и тем самым служить людям, и стремлением к прекрасному искусству, противостоящему этой жизни. Исходя из общего для всех романтиков трагического восприятия непримиримого разлада между идеалом и реальностью, Китс пытался преодолеть его — создать искусство, которое бы увековечило красоту, вытравленную из современной действительности. С одной стороны, он считает необходимым изображать «борьбу и муки человеческих сердец» («the agony and strife of human hearts» — «Сон и поэзия»), с другой стороны, болезненно ощущает губительный для искусства антиэстетический характер «скучной жизни, лишенной вдохновения и бредущей черепашьим шагом» — («this dull, uninspired snailpaced life» — «Эндимион», IV, 25).
Как отчетливо говорит символика поэмы, влюбленный в богиню Луну пастух Эндимион — это поэт, страстно ищущий прекрасное. Но он неудачлив в своих поисках, пока далек от «несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения».[496]. Познав их, проявив жалость и деятельную доброту, отрешившись от эгоистической поглощенности собственными чувствами, он нашел свой идеал и нашел его на земле, в несчастной земной женщине. В ней обретает он свою богиню, и сам приобщен к бессмертным.
Преломленный через поэзию Ренессанса греческий миф[497] помогает Китсу выразить искания поэта нового времени и решить вопрос, волновавший его на всем протяжении его краткого творческого пути — вопрос об отношении поэзии к действительности.
Счастливый исход поисков Эндимиона был, однако, невозможен для Китса. Его героя окружала гармонически прекрасная атмосфера мифа и сказки, вечнозеленые и благоухающие рощи; ему же приходилось наблюдать родную страну, стремительно меняющуюся под натиском индустриализации. Уродливости и пошлости действительности поэт противопоставляет искусство, впитывающее в себя все то, чем она могла бы и должна была стать и не стала.
Эти эстетические концепции сложились у Китса под влиянием Хэзлитта. Ученик и почитатель блестящего поэта и мыслителя Кольриджа, одного из зачинателей романтизма в Англии, он воспринял основные принципы эстетики своего учителя, испытавшей в свою очередь сильное воздействие немецкой идеалистической философии и теории искусства. Особенное значение для Кольриджа имели идеи Шеллинга. Определяя отношение искусства к природе, немецкий философ пишет: «Если бы действительное на деле было противоположно истине и красоте, художнику незачем было бы его идеализировать и возносить на высшую ступень: для создания чего-либо подлинного и прекрасного ему надлежало бы все это искоренить, изничтожить. Но как что-либо могло бы быть действительным, не будучи истинным, и чем была бы красота, не будь она полноценным, лишенным каких-либо изъянов бытием?»[498]
Отождествляя вслед за шеллингианцами Кольриджем и Хэзлиттом красоту в искусстве с изображением прекрасного объекта, Китс пришел к выводу, что современность не может быть источником высокой поэзии для того, кто неспособен раскрыть «идею Красоты, заключенной во всех явлениях» («the idea of Beauty in all things»).[499] По мысли поэта, красота скрыта во всем, составляет истинную суть вещей. «Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно».[500] Характерно, что в каталоге прекрасных явлений, перечисленных в известном вступлении к «Эндимиону», среди источников «радости навеки» на равных правах фигурируют стихийные силы природы и «чудесные рассказы», исполненные благоговения перед нею.
Поиски прекрасного для Китса были единственным путем к подлинному знанию. С характерным для романтиков восприятием действительности не только в том виде, в каком она представляется при непосредственном наблюдении, но и в свете искусства прошлых времен он обращается к «старым поэтам», прежде всего к поэтам Возрождения, чтобы они служили ему образцом, эталоном, мерилом совершенства. Одним из таких образцов послужил Китсу Боккаччо.
Китс испытал влияние не только любимых Хентом поэтов Италии, но и «итальянской» поэмы своего первого учителя — «Повести о Римини» («The Story of Rimini», 1816), написанной на сюжет V песни Дантова «Ада». Однако к середине 1818 г., преодолев влияние Хента, Китс стал работать над собственной «итальянской» поэмой «Изабелла, или Горшок с базиликом», все время внутренне с ним споря, избегая характерных для старшего поэта нагромождений поэтических красот. Китс явно хочет приблизиться к простоте Боккаччо, к его бесхитростному рассказу о загубленной любви, о злых братьях, убивших возлюбленного сестры.
В отличие от Боккаччо Китс со свойственным ему отвращением к буржуа приписывает своим персонажам корыстолюбивые мотивы: они уничтожают бедняка Лоренцо в надежде на богатого и знатного зятя. Зато он близко следует своему источнику, повествуя о любви Изабеллы, которая была сильнее смерти и кончилась лишь с ее собственной жизнью.[501]
Китс не раз говорил о любви как о великой силе, преображающей людей, позволяющей им выйти за пределы своего ограниченного эгоистического внутреннего мира и раскрывающей неведомые для них самих духовные возможности. Только такую любовь Китс считает достойной человека. Ему кажется, что, изображая ее, он приближается к поэзии Возрождения, воспевавшей безмерность и неудержимость чувств. Китс не замечает, как далеко отступает он от Боккаччо, заменяя его краткий рассказ подробным описанием всех стадий развития любви, особенно подчеркивая томление, ожидание, напряжение чувства, боль потери, верность не только до гроба, но и за гробом.