и задумчивы немного
и отчаянно тверды.
За день отдыха не знали,
жаром-полымем дыша,
думкой тайною за нами
целый день девчонка шла.
И дышал — спокойно белый,
и кричал, сквозь дым и гром,
стоголосой колыбелью
дивный дом, родильный дом.
Развернули зори крылья...
И нежданно в час такой
двери легкие раскрыла
белой робкою рукой.
Говорила. Голос звонок.
Свет широкий в окна тек.
И заплакало спросонок
неразумное дите.
Кто расскажет,- потому ли
мы, впервые на веку,
сами руки протянули,
улыбнулись пацанку.
На лету минуток ясных
позабыли про часы.
И крутили миру на смех
долгожданные усы.
В эту пору, в это утро
не бывало на земле
старше ласковых и мудрых —
нас, проживших двадцать лет.
Солнце всходит и заходит,
снова ты в жару и дождь —
с непокорными в походе,
непокорная, идешь.
Гром гремит без перебоя,
гром гремит без берегов
и берем всегда с тобою
эстакадный перегон.
Чуть помянешь, как бывало,
как в тумане, как во сне,
как любила, как страдала,
как родила по весне.
А пока ложатся росы,
незаметны и легки,
под высокие колеса,
под сухие каблуки.
1933
ПЕСНЯ О ВЕЧНОЙ ЗАРЕ
Каждый день страна рядила
в подорожный суховей
самых верных и родимых,
самых первых сыновей.
............
Час за часом, год за годом,
зубы стиснув, руки сжав,
мы прошли огонь и воду,
смех и горе, лед и жар.
С нами, плеч не разгибая,
потом вымыт, славой сыт,
жил да был Калина Баев —
молодой крестьянский сын.
Как он встанет на заре,
над открытым миром,
хлопнут тысячи дверей
в городских квартирах.
Морем глаз вокруг горя,
здорово и мудро,
за него сама заря
объявляет утро.
И по всем статьям поры,
от земли до леса,
мир захвачен в топоры,
в переплет железа.
Сердце гор лежит в ногах,
бьется частым боем,
встала радуга-дуга
вровень с головою.
И земля на полный мах
вышла синим кругом,
и горят во всех громах
золотые руки.
Только вихорь забусит
потные сорочки.
Только катятся часы
пулеметной строчкой.
А пойдет Калина сам —
все возьмет руками,
вырастают корпуса,
бьются насмерть камни.
От забоя до реки,
по цехам долинным
нет дорожек, по каким
не ходил Калина.
Помнят ночи, помнят дни
и зимой и летом.
Слава гонится за ним,
от него — по свету.
Сто газет портретов ждут
почтой скороходной,
репортеры на ходу
целятся повзводно.
Но, как гром, не возмутим
никакой погодой,
он берет свои пути
в боевые годы.
Дымки песен разостлав
выше поднебесья,
три великих ремесла
знает лучше песен.
Первое — по топору
пустыри разметив,
неизменной парой рук
строить все на свете.
По второму — с камнем в спор,
подымая удаль,
вырывать из горла гор
потайные руды.
А про третье ремесло
много славы, мало слов.
Это — век на свете жить,
сталь отменную варить...
Провода гудят недаром,
по земле несут молву,
каждый знает сталевара,
что Калиною зовут.
Ста морями хлещет плавка,
в темны ночи ярче дня,
зори прежние в отставке
по бессилию огня.
И теперь в сплошных пожарах
небо над Магнит-горой
для всего земного шара
стало вечною зарей.
1933
НЕВИДИМКА
На Приднепровье жито смято,
в Руси пылают города,
и на шляхах, как в час заката,
багрянцем светится вода.
Ще третi пiвнi не спiвали,
Стожары светят с высоты,
а гулкий ход заморской стали
грозой течет через мосты.
Ростов шатает канонада,
перешибая потолки,
и старожилы Ленинграда
на битву строятся в полки.
А за Орлом в садах, в дубровах
шумит полночный листопад,
от скрипа виселиц сосновых
Смоленск и Новгород не спят.
И нелюдимо и сторожко
до синя моря напролет,
на всех дорогах и дорожках
нерусский окрик: — Кто идет?!
А идет навстречу страже,
как хозяин в стане вражьем,
дымом-пламенем таимый,
тьмой ночей, туманом рек,
по земле своей родимой
невидимый человек.
Через Днепр идет — не тонет,
через Харьков — не горит,
обожжется — не застонет,
кто такой — не говорит.
Гром над ним гремел у Пскова,
ливень мыл его в Крыму,
ветер берега донского
шапку высушил ему.
Неприметно, легким шагом,
по каменьям, по траве,
возле складов, возле штабов,
возле самых патрулей.
В каждой хате хлопнет дверью,
в каждом доме скажет вдруг:
— Эй, хозяин! Чуешь зверя?
На охоту время, друг!..
Спросит дедов на майдане,
хлопцев возле переправ:
— Чи вы чулы, громадяны,
шо нам Ленин наказав?
Поторопит, вызывая:
— Слухай, братка, будь готов!
Зараз пiвнi заспiвають,
вахта дремлет у мостов...
А уж ноченька-то ночь —
никому заснуть невмочь...
Захромали наши кони,
немцами подкованы,
все российские гармони
арестованы...
Вот и дожили, друзья,
до седого волоса,
даже песни спеть нельзя
вполуголоса...
Уж ты, сад, ты, мой сад,
невеселый ты, мой сад,
на дубах твоих столетних
братовья мои висят!
Разожгли фашисты печь,
автоматы сняли с плеч,
поселились гады в доме —
хозяевам негде лечь...
Сама сад я поливала —
нынче видеть не могу,
сама домик наживала —
сама домик подожгу.
И пойду гулять по селам,
по сожженным городам,
чужеземным новоселам
на Руси житья не дам.
Далеко в дыму позиций
неприступная Москва.
Далеко у стен столицы
бьются русские войска.
Сторона моя, сторонка,
вдовья, неутешная,
скольких за ночь похоронят,
скольких перевешают?..
Ой, да ты не плачь, не грусти,
нынче слезы не в чести,
бей фашистов чем сподручней,
мать их... господи прости!..
Вянет хмелю, как подкошен,
пересохла в вишне сласть...
Накопила девка грошей,
сама замуж собралась.
В Оршу босая ходила,
на наряд купила шелк.
Только пиво забродило —
на войну жених пошел.
Наезжали к ночи сваты
с пограничной полосы,
девку вывели из хаты
за две русые косы.
Не спросили сваты, верно,
бедна ли, богата ли,
под германским револьвером
до утра сосватали.
И просила девка мать
лихом дочь не поминать...
— Не видать менi веселья,
бела грудь замучена.
Дай же, маты, жменю зелья
самого падучего!
Дай же, маты, вострый нож,
что на вора бережешь...
Як я сватам послужу,
спаты рядом положу.
А несхочут сваты спаты,
хай повинятся ножу!..
Что ж вы к ночи невеселы,
новоселы-господа?
Или сбились, новоселы,
с невидимкина следа?
А живу я, как вчера,
возле старого двора,
под забором, под мостом,
под березовым кустом,
возле города Ростова,
возле Марьева села,
меж орешника густого,
где медведушка жила;
у дуба высокого,
вроде птицы сокола,
на болоте, на лугу,
крутояром берегу...
А если точно знать хотите
те крутые берега,
нынче сами приходите,
коли... жизнь не дорога.
Правил вор — фашистский ворон
русским городом Орлом,
загулял по гнездам вором,
подушил орлят крылом.
До утра в Орле не спят,
у могил костры горят,
по орловским старожилам
автоматчики палят.
А под утро, как спросонок,
из могилы встал седой
недострелянный орленок,
горожанин молодой.
На Оке густы туманы,
бережок с краев во льду,
остудил парнишка раны
и промолвил, как в бреду:
— Не считай меня убитым,
мой орлиный комсомол,
невидимым, позабытым
я вернусь в родной Орел.
Если раны вспыхнут болью,
я, товарищ, не паду.
Все, что скажешь, я исполню,
где прикажешь, я пройду.
Смерть навеки мне знакома,
сталь оружья по плечу.
Я Орловскому горкому
лично взносы уплачу!
А покуда пушки бьют,
Дон да Волга битвы ждут,
мы и сами над гостями
по-хозяйски правим суд.
— Хлеб советский ели? Ели!
А хозяев как жалели?
Мед советский пили? Пили!
Чем хозяевам платили?
Неостывшею золой, непромыленной петлей!..
Нынче жита не косили, все добро пошло в разор...
...Именем всея России
кровью пишем приговор,
втихомолку, ночью мглистой,
вполдыхания дыша...
............
Нынче с каждого фашиста причитается душа.
Ниже трав и тише вод
невидимка в бой идет,
стежки тайные сплетая,
ступит где — врагу беда:
бомбовозы не взлетают,
замолкают провода,
динамитом пахнут грозы,
и спасенья нет от гроз —
с ходу рвутся паровозы
броневые под откос.