Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 13 из 91

– О Господи! Твой худший ученик,

я никогда не оскверню бумаги.

Он сделался неистов и угрюм.

Он всё отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.

В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их мольбою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.

И проклял он родимый дом и сад,

сказав: – Как страшно просыпаться утром!

Как жжется этот раскаленный ад,

который именуется уютом!

Он жил в чужом дому, в чужом саду, —

и тем платил хозяйке любопытной,

что, голый и огромный, на виду

у всех вершил свой пир кровопролитный.

Ему давали пищи и питья,

шептались меж собой, но не корили

затем, что жутким будням их бытья

он приходился праздником корриды.

Он то в пустой пельменной горевал,

то пил коньяк в гостиных полусвета

и понимал, что это – гонорар

за представленье: странности поэта.

Ему за то и подают обед,

который он с охотою съедает,

что гостья, умница, искусствовед,

имеет право молвить: – Он страдает!

И он страдал. Об остриё угла

разбил он лоб, казня его ничтожность,

но не обрел достоинства ума

и не изведал истин непреложность.

Проснувшись ночью в серых простынях,

он клял дурного мозга неприличье,

и высоко над ним плыл Пастернак

в опрятности и простоте величья.

Он снял портрет и тем отверг упрек

в проступке суеты и нетерпенья.

Виновен ли немой, что он не мог

использовать гортань для песнопенья?

Его встречали в чайных и пивных,

на площадях и на скамьях вокзала.

И, наконец, он головой поник

и так сказал (вернее, я сказала):

– Друзья мои, мне минет тридцать лет,

увы, итог тридцатилетья скуден.

Мой подвиг одиночества нелеп,

и суд мой над собою безрассуден.

Бог точно знал, кому какая честь,

мне лишь одна – не много и не мало:

всегда пребуду только тем, что есть,

пока не стану тем, чего не стало.

Так в чём же смысл и польза этих мук,

привнесших в кожу белый шрам ожога?

Ужели в том, что мимолетный звук

мне явится, и я скажу: так много?

Затем свечу зажгу, перо возьму,

судьбе моей воздам благодаренье,

припомню эту бедную весну

и напишу о ней стихотворенье.

1967

«Весной, весной, в ее начале…»

А. Н. Корсаковой

Весной, весной, в ее начале,

я опечалившись жила.

Но там, во мгле моей печали,

о, как я счастлива была,

когда в моем дому любимом

и меж любимыми людьми

плыл в небеса опасным дымом

избыток боли и любви.

Кем приходились мы друг другу,

никто не знал, и всё равно —

нам, словно замкнутому кругу,

терпеть единство суждено.

И ты, прекрасная собака,

ты тоже здесь, твой долг высок

в том братстве, где собрат собрата

терзал и пестовал, как мог.

Но в этом трагедийном действе

былых и будущих утрат

свершался, словно сон о детстве,

спасающий меня антракт,

когда к обеду накрывали,

и жизнь моя была проста,

и Александры Николавны

являлась странность и краса.

Когда я на нее глядела,

я думала: не зря, о, нет,

а для таинственного дела

мы рождены на белый свет.

Не бесполезны наши муки,

и выгоды не сосчитать

затем, что знают наши руки,

как холст и краски сочетать.

Не зря обед, прервавший беды,

готов и пахнет, и твердят

всё губы детские обеты

и яства детские едят.

Не зря средь праздника иль казни,

то огненны, то вдруг черны,

несчастны мы или прекрасны,

и к этому обречены.

1967

Биографическая справка

Всё началось далекою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль:

быть Мусею, любимой меньше Аси.

Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха – непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем всё, что в этом мире не любимо.

Да и за что любить ее, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?

И тот изящный звездочет искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока еще ни в чем не виноватых.

Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?

В приют ее – меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?

Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.

Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства —

во что бы то ни стало быть изгоем.

Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал ее, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.

Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

но всё же был лишь захолустьем крыш,

провинцией ее державной муки.

Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойденным бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист-девицы?

Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.

Хвала и предпочтение молвы

Елабуге пред прочею землею.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлею.

Всего-то было – горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

и смертный час – не больше, чем строка:

всё тот же труд меж горлом и рукою.

Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком – красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты – сильное чудовище, Марина.

1967

Клянусь

Тем летним снимком: на крыльце чужом,

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящем из дому. Одета

в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и гона.

Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивленною улыбкой,

которой смерть влечет к себе детей

и украшает их черты уликой.

Тяжелой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.

Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,

ты – Бо́гово, тебя у Бога мало.

Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.

Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.

Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки, —

клянусь убить елабугу твою.

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,

старухи будут их стращать в ночи,

что нет ее, что нет ее, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».

О, как она всей путаницей ног

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца ее без приговора.

Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей – и продержать подольше.

Детёнышей ее зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.

В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.

И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

1968

Описание обеда

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

Да здравствует любовь и легкость!