Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 15 из 91

«В том времени, где и злодей…»

Памяти Осипа Мандельштама

В том времени, где и злодей —

лишь заурядный житель улиц,

как грозно хрупок иудей,

в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,

повинный в грациозном форсе.

Начало века. Младость лет.

Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба —

чрез сотни вёрст любви нечеткой.

Любуется! И гений лба

застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!

Измученный, он ждет предлога —

и Петербургу Петроград

оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак

и век падет ему на плечи.

Что может он? Он нищ и наг

пред чудом им свершенной речи.

Гортань, затеявшая речь

неслыханную, – так открыта.

Довольно, чтоб ее пресечь,

и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,

двоякое злорадство неба:

певец, снабженный кляпом в рот,

и лакомка, лишенный хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам

любил пирожные». Я рада

узнать об этом. Но дышать —

не хочется, да и не надо.

Так, значит, пребывать творцом,

за спину заломившим руки,

и безымянным мертвецом

всё ж недостаточно для му́ки?

И в смерти надо знать беду

той, не утихшей ни однажды,

беспечной, выжившей в аду,

неутолимой детской жажды?

В моём кошмаре, в том раю,

где жив он, где его я прячу,

он сыт! А я его кормлю

огромной сладостью. И пла́чу.

1967

Гостить у художника

Юрию Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела и серьезна.

В час осени крайний – так скушно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

всё длится, и я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю – в горле висит

какая-то глухонемая туманность.

В час осени крайний – огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали меня погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.

И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши, – скорее, скорее

туда, где, румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О, милое зрелище этих затей!

Средь кистей, торчащих из банок и вёдер,

играет свирель и двух малых детей

печальный топочет вокруг хороводик.

Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.

Как будто творится века напролёт

всё это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полёт

над прочностью мира – во мгле акварели.

И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невеселым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц с тяготеньем вселенным.

Слабею, впадаю в смятенье невежд,

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила.

О, счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст, не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием сложным и грустным.

О, скромность холста, пока срок не пришел,

невинность курка, пока пальцем не тронешь,

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет зверёныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О, девочка цирка, хранящая дом!

Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность —

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.

Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?

Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком неочевидным,

и рученьку боязно в руку принять,

как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.

И я говорю: – О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее чистых отверстий.

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и всё, что случится, – еще не беда,

ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин

являются нам, когда мы захотим.

Проносимся! И посреди тишины

целуется красное с желтым и синим,

и все одиночества душ сплочены

в созвездье одно притяжением сильным.

Жить в доме художника день или два

и дольше, но дому еще не наскучить,

случайно узнать, что стоят дерева

под тяжестью белой, повисшей на сучьях,

с утра втихомолку собраться домой,

брести облегченно по улице снежной,

жить дома, пока не придет за тобой

любви и печали порыв центробежный.

1967

Дождь и сад

В окне, как в чуждом букваре,

неграмотным я рыщу взглядом.

Я мало смыслю в декабре,

что выражен дождем и садом.

Где дождь, где сад – не различить.

Здесь свадьба двух стихий творится.

Их совпаденье разлучить

не властно зренье очевидца.

Так обнялись, что и ладонь

не вклинится! Им не заметен

медопролитный крах плодов,

расплющенных объятьем этим.

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!

Погибнут дождь и сад друг в друге,

оставив мне решать судьбу

зимы, явившейся на юге.

Как разниму я сад и дождь

для мимолетной щели светлой,

чтоб птицы маленькая дрожь

вместилась меж дождем и веткой?

Не говоря уже о том,

что в промежуток их раздора

мне б следовало втиснуть дом,

где я последний раз бездомна.

Душа желает и должна

два раза вытерпеть усладу:

страдать от сада и дождя

и сострадать дождю и саду.

Но дом при чем? В нём всё мертво!

Не я ли совершила это?

Приют сиротства моего

моим сиротством сжит со света.

Просила я беды благой,

но всё ж не той и не настолько,

чтоб выпрошенной мной бедой

чужие вышибало стекла.

Всё дождь и сад сведут на нет,

изгнав из своего объема

необязательный предмет

вцепившегося в землю дома.

И мне ли в нищей конуре

так возгордиться духом слабым,

чтобы препятствовать игре,

затеянной дождем и садом?

Не время ль уступить зиме,

с ее деревьями и мглою,

чужое место на земле,

некстати занятое мною?

1967

«Зима на юге. Далеко зашло…»

Зима на юге. Далеко зашло

ее вниманье к моему побегу.

Мне – поделом. Но югу-то за что?

Он слишком юн, чтоб предаваться снегу.

Боюсь смотреть, как мучатся в саду

растений полумертвые подранки.

Гнев севера меня имел в виду,

я изменила долгу северянки.

Что оставалось выдумать уму?

Сил не было иметь температуру,

которая бездомью моему

не даст погибнуть спьяну или сдуру.

Неосторожный беженец зимы,

под натиском ее несправедливым,

я отступала в теплый тыл земли,

пока земля не кончилась обрывом.

Прыжок мой, понукаемый бедой,

повис над морем – если море это:

волна, недавно бывшая водой,

имеет вид железного предмета.

Над розами творится суд в тиши,

мороз кончины им сулят прогнозы.

Не твой ли ямб, любовь моей души,

шалит, в морозы окуная розы?

Простите мне, теплицы красоты!

Я удалюсь и всё это улажу.

Зачем влекла я в чуждые сады

судьбы моей громоздкую поклажу?

Мой ад – при мне, я за собой тяну

суму своей печали неказистой,

так альпинист, взмывая в тишину,

с припасом суеты берет транзистор.

И впрямь – так обнаглеть и занестись,

чтоб дисциплину климата нарушить!

Вернулась я, и обжигает кисть

обледеневшей варежки наручник.