Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 25 из 91

ловить еду в худые сети.

Влеку суму житья-бытья.

Иному подлежа влеченью,

возвышенно бредет дитя

с огромною виолончелью.

И в две слезы, словно в бинокль,

с недоуменьем обнаружу,

что безбоязненный бемоль

порхнул в губительную стужу.

Чтобы душа была чиста,

ей надобно доверье к храму,

где чьи-то детские уста

вовеки распевают гамму,

и крошка-музыкант таков,

что, бодрствуя в наш час дремотный,

один вдоль улиц и веков

всегда бредет он с папкой нотной.

Я школу Гнесиных люблю,

когда бела ее ограда

и сладкозвучную ладью

колышут волны снегопада.

Люблю ее, когда весна

велит, чтоб вылезли петуньи,

и в даль открытого окна

доверчиво глядят певуньи.

Зачем я около стою?

Мы слух на слух не обменяем:

мой – обращен во глубь мою,

к сторонним звукам невменяем.

Прислушаюсь – лишь боль и резь,

а кажется – легко, легко ведь…

Сначала – музыка. Но речь

вольна о музыке глаголить.

1975

Луна в Тарусе

Двенадцать часов. День июля десятый

исчерпан, одиннадцатый – не почат.

Меж зреющей датой и датой иссякшей —

мгновенье, когда телеграф и почтамт

меняют тавро на тавро и печально

вдоль времени следуют бланк и конверт.

До времени, до телеграфа, почтамта

мне дальше, чем до близлежащей, – о нет,

до близплывущей, пылающей ниже,

насущней, чем мой рукотворный огонь

в той нише, где я и крылатые мыши, —

луны, опаляющей глаз сквозь ладонь,

загаром русалок окрасившей кожу,

в оклад серебра облекающей лоб,

и фосфор, демаскирующий кошку,

отныне и есть моя бренная плоть.

Я мучу доверчивый ум рыболова,

когда, запалив восковую звезду,

взмываю в бревенчатой ступе балкона,

предавшись сверканью, как будто труду.

Всю ночь напролёт для неведомой цели

бессмысленно светится подвиг души,

как будто на ветку рождественской ели

повесили шар для красы и ушли.

Сообщник и прихвостень лунного света,

смотрю, как живет на бумаге строка

сама по себе. И бездействие это

сильнее поступка и слаще стиха.

С луной разделив ее труд и мытарство,

последним усильем свечу загашу

и слепо тащусь в направленье матраца.

За горизонт бытия захожу.

1976

«Деревни Бёхово крестьянин…»

Деревни Бёхово крестьянин…

А звался как и жил когда —

всё мох сокрыл, затмил кустарник,

размыла долгая вода.

Не вычитать из недомолвок

непрочного известняка:

вдруг, бедный, он остался молод?

Да, лишь одно наверняка

известно.

И не больше вздора

всё прочее, на что строку

потратить лень.

Дождь.

С косогора

вид на Тарусу и Оку.

1976

Путник

Анели Судакевич

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино (оно

зовет себя: Алекино́),

и дух мой, мерный и здоровый,

мне внове, словно не знаком

и, может быть, не современник

мне тот, по склону, сквозь репейник,

в Алёкино за молоком

бредущий путник. Да туда ли,

затем ли, ныне ль он идет,

врисован в луг и небосвод

для чьей-то думы и печали?

Я – лишь сейчас, в сей миг, а он —

всегда: пространства завсегдатай,

подошвами худых сандалий

осуществляет ход времен

вдоль вечности и косогора.

Приняв на лоб припёк огня

небесного, он от меня

всё дальше и – исчезнет скоро.

Смотрю вослед моей душе,

как в сумерках на убыль света,

отсутствую и брезжу где-то —

то ли еще, то ли уже.

И, выпроставшись из артерий,

громоздких пульсов и костей,

вишу, как стайка новостей,

в ночи не принятых антенной.

Мое сознанье растолкав

и заново его туманя

дремотной речью, тетя Маня

протягивает мне стакан

парной и первобытной влаги.

Сижу. Смеркается. Дождит.

Я вновь жива и вновь должник

вдали белеющей бумаги.

Старуха рада, что зятья

убрали сено. Тишь. Беспечность.

Течет, впадая в бесконечность,

журчание житья-бытья.

И снова путник одержимый

вступает в низкую зарю,

и вчуже долго я смотрю

на бег его непостижимый.

Непоправимо сир и жив,

он строго шествует куда-то,

как будто за красу заката

на нём ответственность лежит.

1976

Приметы мастерской

Б.М.

О гость грядущий, гость любезный!

Под этой крышей поднебесной,

которая одной лишь бездной

всевышней мглы превзойдена,

там, где четыре граммофона

взирают на тебя с амвона,

пируй и пей за время оно,

за граммофоны, за меня!

В какой немыслимой отлучке

я ныне пребываю, – лучше

не думать! Ломаной полушки

жаль на помин души моей,

коль не смогу твой пир обильный

потешить шуткой замогильной

и, как всеведущий Вергилий,

тебя не встречу у дверей.

Войди же в дом неимоверный,

где быт – в соседях со вселенной,

где вечности озноб мгновенный

был ведом людям и вещам

и всплеск серебряных сердечек

о сквозняке пространств нездешних

гостей, когда-то здесь сидевших,

таинственно оповещал.

У ног, взошедших на Голгофу,

доверься моему глаголу

и, возведя себя на гору

поверх шестого этажа,

благослови любую малость,

почти предметов небывалость,

не смей, чтобы тебя боялась

шарманки детская душа.

Сверкнет ли в окнах луч закатный,

всплакнет ли ящик музыкальный

иль призрак севера печальный

вдруг вздыбит желтизну седин —

пусть реет над юдолью скушной

дом, как заблудший шар воздушный,

чтоб ты, о гость мой простодушный,

чужбину неба посетил…

1976

«Вот не такой, как двадцать лет назад…»

Вот не такой, как двадцать лет назад,

а тот же день. Он мною в половине

покинут был, и сумерки на сад

тогда не пали и падут лишь ныне.

Барометр, своим умом дошед

до истины, что жарко, тем же делом

и мненьем занят. И оса – дюшес

когтит и гложет ненасытным телом.

Я узнаю пейзаж и натюрморт.

И тот же некто около почтамта

до сей поры конверт не надорвет,

страшась, что весть окажется печальна.

Всё та же в море бледность пустоты.

Купальщик, тем же опаленный светом,

переступает моря и строфы

туманный край, став мокрым и воспетым.

Соединились море и пловец,

кефаль и чайка, ржавый мёд и жало.

И у меня своя здесь жертва есть:

вот след в песке – здесь девочка бежала.

Я помню – ту, имевшую в виду

писать в тетрадь до сини предрассветной.

Я медленно навстречу ей иду —

на двадцать лет красивей и предсмертней.

– Всё пишешь, – я с усмешкой говорю.

Брось, отступись от рокового дела.

Как я жалею молодость твою.

И как нелепо ты, дитя, одета.

Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь.

Всё будет: книги, и любовь, и слава.

Но страшен мне канун твоих потерь.

Молчи. Я знаю. Я имею право.

И ты надменна к прочим людям. Ты

не можешь знать того, что знаю ныне:

в чудовищных веригах немоты

оплачешь ты свою вину пред ними.

Беги не бед – сохранности от бед.

Страшись тщеты смертельного излишка.

Ты что-то важно говоришь в ответ,

но мне – тебя, тебе – меня не слышно.

1977

Таруса

Марине Цветаевой

I

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

И тьмы подошв – такой травы не изомнут.

С откоса на Оку вы глянули когда-то:

на дне Оки лежит и смотрит изумруд.

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Давно из-под ресниц обронен изумруд.

Или у вас – ронять в Оку и в глушь оврага

есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?

Какая зелень глаз вам свойственна, однако…

Чтобы навек вселить в пространство изумруд,

вам стоило взглянуть и отвернуться: надо

спешить, уже темно и ужинать зовут.

II

Здесь дом стоял. Столетие назад

был день: рояль в гостиной водворили,

ввели детей, открыли окна в сад,

где ныне лют ревнитель викторины.

Ты победил. Виктория – твоя.

Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,

площадка-танц, иль как ее… Видна

звезда небес, как бред и опечатка

в твоем дикоязычном букваре.

Ура, ты победил, недаром злился

и морщил лоб при этих – в серебре,

безумных и недремлющих из гипса.