Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 26 из 91

Дом отдыха – и отдыхай, старик.

Прости меня. Ты не виновен вовсе,

что вижу я, как дом в саду стоит

и музыка витает окон возле.

III

Морская – так иди в свои моря!

Оставь меня, скитайся вольной птицей!

Умри во мне, как в мире умерла,

темно и тесно быть твоей темницей.

Мне негде быть, хоть всё это – мое.

Я узнаю твою неблагосклонность

к тому, что спёрто, замкнуто, мало.

Ты – рвущийся из душной кожи лотос.

Ступай в моря! Но коль уйдешь с земли,

я без тебя не уцелею. Разве —

как чешуя, в которой нет змеи:

лишь стройный воздух, вьющийся в пространстве.

IV

Молчали той, зато хвалима эта.

И то сказать – иные времена:

не вняли крику, но целуют эхо,

к ней опоздав, благословив меня.

Зато, ее любившие, брезгливы

ко мне чернила, и тетрадь гола.

Рак на безрыбье или на безглыбье

пригорок – вот вам рыба и гора.

Людской хвале внимая, разум слепнет.

Пред той потупясь, коротаю дни

и слышу вдруг: не осуждай за лепет

живых людей – ты хуже, чем они.

Коль нужно им, возглыбься над низиной

их бедных бед, а рыбья немота

не есть ли крик, неслышимый, но зримый,

оранжево запекшийся у рта.

V

Растает снег. Я в зоопарк схожу.

С почтением и холодком по коже

увижу льва и: – Это лев! – скажу.

Словечко и предметище не схожи.

А той со львами только веселей!

Ей незачем заискивать при встрече

с тем, о котором вымолвит: – Се лев. —

Какая львиность норова и речи!

Я целовала крутолобье волн,

просила море: – Притворись водою!

Страшусь тебя, словно изгнали вон

в зыбь вечности с невнятною звездою.

Та любит твердь за тернии пути,

пыланью брызг предпочитает пыльность

и скажет: – Прочь! Мне надобно пройти. —

И вот проходит – море расступилось.

VI

Как знать, вдруг – мало, а не много:

невхожести в уют, в приют

такой, что даже и острога

столь бесприютным не дают;

мгновения: завидев Блока,

гордыней скул порозоветь,

как больно смотрит он, как блекло,

огромную приемля весть

из детской ручки;

ручки этой,

в страданье о которой спишь,

безумием твоим одетой

в рассеянные грёзы спиц;

расчета: властью никакою

немыслимо пресечь твою

гортань и можно лишь рукою

твоею, —

мало, говорю,

всего, чтоб заплатить за чудный

снег, осыпавший дом Трёхпрудный,

и пруд, и труд коньков нетрудный,

а гений глаза изумрудный

всё знал и всё имел в виду.

Две барышни, слетев из детской

светёлки, шли на мост Кузнецкий

с копейкой удалой купецкой:

Сочельник, нужно наконец-то

для ёлки приобресть звезду.

Влекла их толчея людская,

пред строгим Пушкиным сникая,

от Елисеева таская

кульки и свёртки, вся Тверская —

в мигании, во мгле, в огне.

Всё время важно и вельможно

шел снег, себя даря и множа.

Сережа, поздно же, темно же!

Раз так пройти, а дальше – можно

стать прахом неизвестно где.

1977–1979

Путешествие

Человек, засыпая, из мглы выкликает звезду,

ту, которую он почему-то считает своею,

и пеняет звезде: «Воз житья я на кручу везу.

Выдох лёгких таков, что отвергнут голодной свирелью.

Я твой дар раздарил, и не ведает книга моя,

что брезгливей, чем я, не подыщет себе рецензента.

Дай отпраздновать праздность. Сошли на курорт забытья.

Дай уста отомкнуть не для пенья, а для ротозейства».

Человек засыпает. Часы возвещают отбой.

Свой снотворный привет посылает страдальцу аптека.

А звезда, воссияв, причиняет лишь совесть и боль,

и лишь в этом ее неусыпная власть и опека.

Между тем это – ложь и притворство влюбленной звезды.

Каждый волен узнать, что звезде он известен и жалок.

И доносится шелест: «Ты просишь? Ты хочешь? Возьми!»

Человек просыпается. Бодро встает. Уезжает.

Он предвидел и видит, что замки увиты плющом.

Еще рань и февраль, а природа цвести притерпелась.

Обнаженным зрачком и продутым навылет плечом

знаменитых каналов он сносит промозглую прелесть.

Завсегдатай соборов и мраморных хладных пустынь,

он продрог до костей, беззащитный, как все иноземцы.

Может, после он скажет, какую он тайну постиг,

в благородных руинах себе раздобыв инфлюэнцы.

Чем южней его бег, тем мимоза темней и лысей.

Там, где брег и лазурь непомерны, как бред и бравада,

человек опечален, он вспомнил свой старый лицей,

ибо вот где лежит уроженец Тверского бульвара.

Сколько мук, и еще этот юг, где уместнее пляж,

чем загробье. Прощай. Что растет из гранитных расселин?

Сторож долго решает: откуда же вывез свой плач

посетитель кладбища? Глициния – имя растений.

Путник следует дальше. Собак разноцветные лбы

он целует, их слух повергая в восторженный ужас

тем, что есть его речь, содержанье и образ судьбы,

так же просто, как свет для свечи – и занятье, и сущность.

Человек замечает, что взор его слишком велик,

будто есть в нем такой, от него не зависящий, опыт:

если глянет сильнее – невинную жизнь опалит,

и на розовом лике останется шрам или копоть.

Раз он видел и думал: неужто столетья подряд,

чуть меняясь в чертах, процветает вот это семейство? —

и рукою махнул, обрывая ладонью свой взгляд

(благоденствуйте, дескать), – хоть вовремя, но неуместно.

Так он вчуже глядит и себя застигает врасплох

на громоздкой печали в кафе под шатром полосатым.

Это так же удобно, как если бы чертополох

вдруг пожаловал в гости и заполонил палисадник.

Ободрав голый локоть о цепкий шиповник весны,

он берет эту ранку на память. Прощай, мимолетность.

Вот он дома достиг и, при сильной усмешке звезды,

с недоверьем косится на оцарапанный локоть.

Что еще? В магазине он слушает говор старух.

Озирает прохожих и втайне печется о каждом.

Словно в этом его путешествия смысл и триумф,

он стоит где-нибудь и подолгу глядит на сограждан.

1977

Роза

Александру Кушнеру

Вид рынка в Гагре душу веселит.

На злато дыни медный грош промотан.

Не есть ли я ленивый властелин,

чей взор пресыщен пурпуром и мёдом?

Вздыхает нега, бодрствует расчет,

лоснится благоденствие Кавказа.

Торговли огнедышащий зрачок

разнежен сном и узок от коварства.

Где, визирь мой, цветочные ряды?

С пристрастьем станем выбирать наложниц.

Хвалю твои беспечные труды,

владелец сада и садовых ножниц.

Знай, я полушки ломаной не дам

за бледность черт, чья быстротечна участь.

Я красоту люблю, как всякий дар,

за прочный позвоночник, за живучесть.

Я алчно озираюсь. Наконец,

как старый царь – невольницу младую,

влеку я розу в бедный мой дворец

и на свои седины негодую.

Эй вы, плавней, кто тянет паланкин!

Моих два локтя понукаю, то есть —

хранить ее, пока меж половин

всего, что в нём, расплющил нас автобус.

В беспамятстве, в росе еще живой,

спи, жизнь моя, твой обморок не вечен.

Как соразмерно мощный стебель твой

прелестно малой головой увенчан.

Уф, отдышусь. Вот дом, в чей бок тавро

впечатано: «Дом творчества». Как просто!

Есть дом у нас, чтоб сотворить твое

бессмертие на белом свете, роза!

Пока юлит перед тобой глагол,

твой гений сразу обретает навык

дышать водой, опередив глоток

сестёр твоих – прислужниц и чернавок.

Прости, дитя, что, из родимых кущ

изъяв тебя, томлю тебя беседой.

Лишь для того мой разум всемогущ,

чтоб стала ты пусть мертвой, но воспетой.

Что розе этот вздор? Уныл и дряхл

хваленый ум, и всяк эпитет скуден.

Он бесполезней и скучнее драхм

ее красе, что занята искусством

растеньем быть, а не предметом для

хвалы моей. О, как светает грозно.

Я говорю при первом свете дня:

– Как ты прекрасна, розовая роза!

Та роза ныне – слабый призрак, вздох.

Но у нее заступник есть в природе.

Как беспощадно он взимает долг

с немой души, робеющей при розе.

1977

Памяти Генриха Нейгауза

Что – музыка? Зачем? Я – не искатель му́ки.