Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 31 из 91

То есть я помнила, помня: нас нет,

если истока нам нет и прироста.

Заново знаю: лицо – это свет,

способ души изъявлять благородство.

Семьдесят два ему года. Вестей

добрых он мало услышал на свете.

А поглядит на коня, на детей —

я погляжу, словно кони и дети.

Где мы берем добродетель и стать?

Нам это – не по судьбе, не по чину.

Если не сгинуть совсем, то – устать

всё не сберемся, хоть имем причину.

Март между тем припекает мой лоб.

В марте ли лбу предаваться заботе?

«Что же, поедешь со мною, милок?»

Я-то поеду! А вы-то возьмете?

Вот и поехали. Дня и коня,

дня и души белизна и нарядность.

Федор Данилович! Радость моя!

Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?»

Слева и справа: краса и краса.

Дым-сирота над деревнею вьется.

Склад неимущества – храм без креста.

Знаю я, знаю, как это зовется.

Ночью, при сильном стеченье светил,

долго смотрю на леса, на равнину.

Господи! Снова меня Ты простил.

Стало быть – можно? Я – лампу придвину.

1–2 марта 1981

Таруса

Ревность пространства. 9 марта

Борису Мессереру

Объятье – вот занятье и досуг.

В семь дней иссякла маленькая вечность.

Изгиб дороги – и разъятье рук.

Какая глушь вокруг, какая млечность.

Здесь поворот – но здесь не разглядеть

от Паршина к Тарусе поворота.

Стоит в глазах и простоит весь день

все-белизны сплошная поволока.

Даль – в белых нетях, близь – не глубока,

она – белка́, а не зрачка виденье.

Что за Окою – тайна, и Ока —

лишь знание о ней иль заблужденье.

Вплотную к зренью поднесен простор,

нет, привнесен, нет, втиснут вглубь, под веки,

и там стеснен, как непомерный сон,

смелее яви преуспевший в цвете.

Вход в этот цвет лишь ощупи отверст.

Не рыщу я сокрытого порога.

Какого рода белое окрест,

если оно белее, чем природа?

В открытье – грех заглядывать уму,

пусть ум поможет продвигаться телу

и встречный стопор взору моему

зовет, как все его зовут: метелью.

Сужает круг всё сущее кругом.

Белеют вместе цельность и подробность.

Во впадине под ангельским крылом

вот так бело и так темно, должно быть.

Там упасают выпуклость чела

от разноцветья и непостоянства.

У грешного чела и ремесла

нет сводника лютее, чем пространство.

Оно – влюбленный соглядатай мой.

Вот мучит белизною самодельной,

но и прощает этой белизной

вину моей отлучки семидневной.

Уж если ты себя творишь само,

скажи: в чём смысл? в чём тайное веленье?

Таруса где? где Паршино-село?

Но, скрытное, молчит стихотворенье.

9—11 марта 1981

Таруса

Милость пространства. 10 марта

Борису Мессереру

Я описала марта день девятый —

см. где-то здесь, где некому смотреть.

Вот перечень его примет невнятный:

застой снегов и снега круговерть.

В нём всё отвесно и ничто не навзничь.

Восстал хребет последней пред-весны.

Тот цвет, что белым мною вкратце назван, —

сильней и безымянней белизны.

Неодолима вздыбленная плоскость.

Ямщик всевластью вьюги подлежит.

Но в этот раз ее провидит лошадь,

чей гений – прыток и домой бежит.

Конь, мной воспетый и меня везущий,

тягается с воспетыми не мной,

пока, родной мой, вечно-однозвучный,

не от наслышки слышу голос твой.

Всё так и было в дне девятом марта.

Равна моим чернилам белизна:

в нее их тщаньем ни одна помарка

развязно не была привнесена.

Как школьник в труд радивого соседа

шлет глаз крадущий, я взяла себе

у дня – весь день, всё поведенье снега

и песнь похмелья в Паршине-селе.

На измышленья разум сил не тратил:

вздымалось поле и метель мела.

Лишь ты придуман, призрачный читатель.

Но ты мне нужен, выдумка моя.

Сам посуди: про марта день девятый

еще моих ты не прочел стихов,

а я, под утро, из теплыни ватной

кошусь в окно: десятый день каков?

Его восход внушает беспокойство:

как бы меня во сне не провели

влиянья неба, шлющие с откоса

зеленый свет в зеницу полыньи.

Капель-крикунья, потакая марту,

навзрыд вещает. Ярко лжет окно,

что опыт белой росписи по мраку

им не изведан иль забыт давно.

На улицу! Но валенки не в зиму,

а в лужу вводят. Некому пенять.

На вешнюю нездешнюю резину

мой верный войлок надобно менять.

Опять иду. Я верю косогору.

Он знает всё про то, что за Окой.

Пал занавес. И слепнущему взору

даль предстает младою и нагой.

Над всем, что было прочно и парчово,

хихикнул чей-то синий голосок.

Тарусы – сквозь прозрачное Пачёво —

вон крайний дом, не низок, не высок.

Я слышу смех пространства и Кого-то,

кто снег убрал и посылает свет.

Как подступают к сердцу жизнь и воля,

когда смеется Тот, кто милосерд.

Так думаю – в каком это? – в четвертом

часу. Часы и я удивлены.

Усилен воздух нежным и нетвердым

сияньем, равным четверти луны.

Еще пишу: отвьюжило, отмглилось,

Оке наскучил закадычный лёд,

Но в это время чья-то власть и милость

«Спи!» – говорит и мой целует лоб.

10—11 марта 1981

Таруса

Строгость пространства. 11 марта

Борису Мессереру

Что марту дни его: девятый и десятый?

А мне их жаль терять и некогда терять.

Но кто это еще, и словно бы с досадой,

через плечо мое глядит в мою тетрадь?

Одиннадцатый, ты? Смещая очередность,

твой третий час уже я трачу на вчера.

До света досижу и дольше – до черемух,

чтоб наспех не сказать, как стала ночь черна.

А где твоя луна? Ведь только что сияла.

Сияет – но моя, взращенная в стихах.

Да ты, я вижу, крут. Там, где вода стояла,

ты льдины в память льдин возводишь впопыхах.

Я пререкалась с днем как со знакомцем новым —

он знать меня не знал. Он укреплял Оку.

Он сызмальства зари был взрослым и суровым.

Все вензели зимы он возвратил окну.

Он строго проверял: морозно ли? бело ли? —

и на лету сгубил слабейшую из птах.

Он строил из воды умершее былое,

как будто воскрешал храм, обращенный в прах.

День стужу затевал и делал, что затеял:

вязал ручьи узлом, доверье верб терзал.

То гением глядел, то взглядывал злодеем.

Что б Ты о нём сказал, который всё сказал?

Когда я, как всегда, отправилась в Пачёво,

меня, как свой пустяк, он зашвырнул домой.

Я больше дням твоим, март, не веду подсчета.

Вот воспеватель твой: озябший и больной.

Меж дней твоих втеснюсь в укромный промежуток.

Как сумрачно глядит пространство-нелюдим!

Оно шалит само, но не приемлет шуток.

Несдобровать тому, кто был развязен с ним.

В ночи взывают к дню чернила и бумага.

Мне жаль, что преступил полночную черту

День – выродок из дней, хоть выходец из марта,

один, словно поэт – всегда чужой в роду.

Особенный закат он причинил природе:

уж не было зари, а всё была видна.

Стихами о его трагическом уходе

я возвещу восход двенадцатого дня.

11—12 марта 1981

Таруса

Кофейный чертик

Опять четвертый час. Да что это, ей-Богу!

Ну, что, четвертый час, о чём поговорим?

Во времени чужом люблю свою эпоху:

тебя, мой час, тебя, веселый кофеин.

Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил.

Ему пора играть, но мне-то – спать пора.

Но угодим – ему. Ум на него помножим —

и то, что обретем, отпустим до утра.

Гадаешь ты другим, со мной – озорничаешь.

Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать?

А если я спрошу, ты ясно означаешь

разлуку, но любовь, и ночи благодать.

Но то, что обрели, – вот парочка, однако.

Их общий бодрый пульс резвится при луне.

Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага,

и, видимо, забыл про чертика в уме.

Он далеко летал, вернулся, но не вырос.

Пусть думает свое, ему всегда видней.

Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть

Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней.