Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне.
Дай помолчать стиху вблизи его луны.
Покуда он вершит свое само-творенье,
люблю на труд его смотреть со стороны.
Меня он никогда не утруждал нимало.
Он сочинит свое – я напишу пером.
Забыла – дальше как? Как дальше, тетя Маня?
Ах, да, там дровосек приходит с топором.
Пока же стих глядит, что делает природа.
Коль тайну сохранит и не предаст словам —
пускай! Я обойдусь добычею восхода.
Вы спали – я его сопроводила к вам.
Всегда казалось мне, что в достиженье рани
есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой.
Я не ложилась спать, а на моей тетради
усталый чертик спит, поникнув головой.
Пойду, спущусь к Оке для первого поклона.
Любовь души моей, вдруг твой ослушник – здесь
и смеет говорить: нет воли, нет покоя,
а счастье – точно есть. Это оно и есть.
День: 12 марта 1981 года
Дни марта меж собою не в родстве.
Двенадцатый – в нём гость или подкидыш.
Черты чужие есть в его красе,
и март: «Эй, март!» – сегодня не окликнешь.
День – в зиму вышел нравом и лицом:
когда с холмов ее снега поплыли,
она его кукушкиным яйцом
снесла под перья матери-теплыни.
Я нынче глаз не отпускала спать —
и как же я умна, что не заснула!
Я видела, как воля Дня и стать
пришли сюда, хоть родом не отсюда.
Дню доставало прирожденных сил
и для восхода, и для снегопада.
И слышалось: «О, нареченный сын,
мне боязно, не восходи, не надо».
Ему, когда он челядь набирал,
всё, что послушно, явно было скушно.
Зачем позёмка, если есть буран?
Что в бледной стыни мыкаться? Вот – стужа.
Я, как известно, не ложилась спать.
Вернее, это Дню и мне известно.
Дрожать и зубом на зуб не попасть
мне как-то стало вдруг не интересно.
Я было вышла, но пошла назад.
Как не пойти? Описанный в тетрадке,
Дня нынешнего пред… – скажу: пред-брат —
оставил мне наследье лихорадки.
Минувший день, прости, я солгала!
Твой гений – добр. Сама простыла, дура,
и провожала в даль твои крыла
на зябких крыльях зыбкого недуга.
Хворь – боязлива. Ей невмоготу
терпеть окна красу и зазыванье —
в блеск бытия вперяет слепоту,
со страхом слыша бури завыванье.
Устав смотреть, как слишком сильный День
гнёт сосны, гладит против шерсти ели,
я без присмотра бросила метель
и потащилась под присмотр постели.
Проснулась. Вышла. Было семь часов.
В закате что-то слышимое было,
но тихое, как пенье голосов:
«Прощай, прощай, ты мной была любима».
О, как сквозь чернь березовых ветвей
и сквозь решетку… там была решетка —
не для красы, а для других затей,
в честь нищего какого-то расчета…
сквозь это всё сияющая весть
о чём-то высшем – горем мне казалась.
Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет
чуть-чуть был розовей, чем несказанность.
Вот участь совершенной красоты:
чуть брезжить, быть отсутствия на грани.
А прочего всего – грубы черты.
Звезда взошла не как всегда, а ране.
О День, ты – крах или канун любви
к тебе, о День? Уж видно мне и слышно,
как блещет в небе ровно пол-луны:
всё – в меру, без изъяна, без излишка.
Скончаньем Дня любуется слеза.
Мороз: слезу содеешь, но не выльешь.
Я ничего не знаю и слепа.
А Божий День – всезнающ и всевидящ.
Рассвет
Светает раньше, чем вчера светало.
Я в шесть часов проснулась, потому что
в окне – так близко, как во мне, —
веща́я,
капель бубнила, предсказаньем муча.
Вот голосок, разорванный на всхлипы,
возрос в струю и в стройное стенанье.
Маслины цвета превратились в сливы:
вода синеет на столе в стакане.
Рассвет всё гуще набирает силу,
бросает в снег и в слух синичью стаю.
Зрачки, наверно, выкрашены синью,
но зеркало синё – я не узнаю.
Так совершенно наполненье зренья,
что не хочу зари, хоть долгожданна.
И – ненасытным баловнем мгновенья —
смотрю на синий томик Мандельштама.
Непослушание вещей
Что говорить про вольный дух свечей —
все подлежим их ворожбе и сглазу.
Иль неодушевленных нет вещей,
иль мне они не встретились ни разу.
У тех, что мне известны, – норов крут.
Не перечесть их вспыльчивых поступков.
То пропадут, то невпопад придут,
свой тайный глаз сокрыв, но и потупив.
Сейчас вот потешались надо мной:
Вещь – щелкала не для, а вместо света,
и заточённый в трубы водяной
не дал воды и задрожал от смеха.
Всю эту ночь, от хваткости к стихам,
включатель тьмы пощелкивал над слухом,
просил воды назойливый стакан
и жадный кран, как щедрый филин, ухал.
Удел вещей: спешить куда-то вдаль.
Вчера, под вечер, шаль мне подарили —
под утро зябнет и скучает шаль,
ей невтерпёж обнять плеча другие.
Я понукаю их свободный бег —
пусть будет пойман чьей-нибудь рукою,
как этот вольный быстротечный снег,
со всех холмов сзываемый Окою.
Я не умела вещи приручать.
Их своеволье оставляю людям.
Придвиньтесь ближе, лампа и тетрадь.
Мы никакую вещь не обессудим.
Сейчас, сей миг, от сей строки – рука
отпрянула, я ей перекрестилась:
для шумного, из недр души, зевка
дверь шкафа распахнулась и закрылась.
Свет и туман
Сколь ни живи, сколь ни учи наук —
жизнь знает, как прельстить и одурачить,
и робкий неуч, молвив: «Это – луг», —
остолбенев глядит на одуванчик.
Нельзя привыкнуть и нельзя понять.
Жизнь – знает нас, а мы ее – не знаем.
Ее надзором, в занебесном «над»
исток берущим, всяк насквозь пронзаем.
Мгновенье ока – вдохновенье губ —
в сей миг проник наш недалекий гений,
но пред вторым – наш опыт кругло глуп:
сплошное время – разнобой мгновений.
Соседка капля – капле не близнец,
они похожи, словно я и кто-то.
Два раза одинаково блестеть
не станет то, на что смотрю с откоса.
Всегда мне внове невидаль окна.
Его читатель вечный и работник,
робею знать, что значат письмена, —
и двадцать раз уже я второгодник.
Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,
я затемно взялась за это чтенье.
На языке людей: туман густой.
Но гуще слова бездны изъявленье.
Какая гордость и какая власть —
себя столь скрытной охранить стеною.
И только галки промельк мимо глаз
не погнушался свидеться со мною.
Цвет в просторечье назван голубым,
но остается анонимно-бо́льшим.
На таковом – малина и рубин —
мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.
Как бы – светает. Но рассвета рост
не снизошел со зрителем якшаться.
Есть в мартовской понурости берез
особое уныние пред-счастья.
Как всё неизымаемо из мглы!
Грядущего – нет воли опасаться.
Вполоборота, ласково: «Не лги!» —
и вновь собою занято пространство.
Луна до утра
Что опыт? Вздор! Нет опыта любви.
Любовь и есть отсутствие былого.
О, как неопытно я жду луны
на склоне дня весны двадцать второго.
Уже темно! И там лишь не темно,
где нежно меркнет розовая зелень.
Ее скончанье и мое окно —
я так стою – соотношу я зреньем.
Соблазн не в том, что схожи цвет и свет —
в окне скучает роза абажура, —
меж ними – му́ки связь: о лампа, нет,
свет изведу, а цвет не опишу я.
Но прежде надо перенесть зарю —
весть тихую о том, что вечность – рядом.
Зари не видя, на печаль мою
окно мое глядит печальным взглядом.
Что, ситцевая роза, заждалась?
Ко мне твоя пылает сердцевина
такою страстью, что – звезда зажглась,
но в схватке вас двоих – не очевидна.
Зажглась предтеча десяти часов.
Страшусь, что помрачневшими глазами
я вытяну луну из-за лесов