Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 34 из 91

Как печально, как ярко, как мокро!

Всё, что я воспевала зимой,

лишь весну ныне любит, весну лишь.

Благоденствуй, воспетое мной!

Ты воспомнишь меня и возлюбишь.

Возымевшей в бессонном зрачке

заводь мглы, где выводится слово,

без меня будет мало Оке

услаждать полусон рыболова.

– Оглянись! – донеслось. – Оглянись!

Там ручей упирался в запруду.

Я подумала: цвет медуниц

не забыть описать. Не забуду.

Пред лицом моим солнце зашло.

Справа – Серпухов, слева – Алексин.

– Оглянись! – донеслось. – Ни за что. —

Трижды розово небо над лесом.

Слив двоюродно-близких цветов:

от лилового неотделимы

фиолетовость детских стихов

на полях с отпечатком малины.

Такова ж медуница для глаз,

только синее – гуще и ниже.

Чей-то голос, в который уж раз:

– Оглянись! – умолял. – Оглянись же!

Оглянулась. Закрыла глаза.

Этот блеск, повергающий в ужас

обожанья, я знаю, Ока.

Как ты любишь меня, как ревнуешь!

– О, прости! – я просила Оку.

Я опять поднималась на сцену.

Поклонюсь – и писать не могу,

поглядеть на бумагу не смею.

Неопрятен и славен удел

ведать хладом, внушаемым залу.

Голос мой обольщает людей.

Это грех или долг – я не знаю.

Это страх так отважно поёт,

обманув стадион бледнолицый.

Горла алого рваный проём

был ли издали схож с медуницей?

Я лишь здесь совершенно не лгу.

Хоть за это пошли мне прощенья.

Здесь впервые мой след на снегу

я увидела без отвращенья.

«Это кто-то хороший стоял», —

я подумала и засмеялась.

Я-то знала, как путник устал,

как ему этой ночью писалось.

Я жалею февраль мой и март.

Сердце как-то задумчиво бьется.

Куковал многократный обман:

время есть! всё еще обойдется!

Что сулят мне меж мной и Окой

препирательства и примиренья —

от строки я узнаю другой,

не из этого стихотворенья.

16, 18–19 мая 1981

Таруса

Черемуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,

сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,

до утренней зари, и дольше – до черемух,

подумав: досижу, коль Бог пошлет дожить.

Сказала – от любви к немыслимости срока,

нюх в имени цветка не узнавал цветка.

При мартовской луне чернела одиноко —

как вехи сквозь метель – простертая строка.

Стих обещал, а Бог позволил – до черемух

дожить и досидеть: перед лицом моим

сияет бледный куст, так уязвим и робок,

как будто не любим, а мучим и гоним.

Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.

Он не повинен в том, что мной предрешено.

Так бедное дитя отцовским обещаньем

помолвлено уже, еще не рождено.

Покуда, тяжко пав на южные ограды,

вакхически цвела и нежилась сирень,

Арагву променять на мрачные овраги

я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!

Избранница стиха, соперница Тифлиса,

сейчас из лепестков, а некогда из букв!

О, только бы застать в кулисах бенефиса

пред выходом на свет ее младой испуг.

Нет, здесь еще свежо, еще не могут вётлы

потупленных ветвей изъять из полых вод.

Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветет ли?

Сказали: не цветет, но расцветет вот-вот.

Не упустить ее пред-первое движенье —

туда, где спуск к Оке становится полог.

Она не расцвела! – ее предположенье

наутро расцвести я забрала в полон.

Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.

Слабеют узелки стесненных лепестков —

и маленького рта желает знать зевота:

где свеже-влажный корм, который им иском.

Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.

Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.

Цветок, как нагота разбуженного глаза,

не может разглядеть: зачем не дали спать.

Стих, мученик любви, прими ее немилость!

Что раболепство ей твоих-моих чернил!

О, эта не из тех, чья верная взаимность

объятья отворит и скуку причинит.

Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.

Но в чём далекий смысл той мартовской строки?

Что с бедной головой? Что с головой моею?

В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.

Там, где рабочий пульс под выпуклое темя

гнал надобную кровь и управлялся сам,

там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,

беспамятный овраг и обморочный сад.

До утренней зари… не помню… до чего-то,

к чему не перенесть влеченья и тоски,

чей паутинный клей… чья липкая дремота

висит между висков, где вязнут мотыльки…

Забытая строка во времени повисла.

Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.

Всегда мне скушен был выискиватель смысла,

и угодить ему я не могу: я сплю.

17 мая 1981

Таруса

Черемуха трехдневная

Три дня тебе, красавица моя!

Не оскудел твой благородный холод.

С утра Ольга Ивановна приходит:

– Ты угоришь! Ты выйдешь из ума!

Вождь белокурый странных дум, три дня

твои я исповедовала бредни.

Пора очнуться. Уж звонят к обедне.

Нефёдов нынче снова у меня.

– Всё так и есть! Душепогубный цвет

смешал тебя! Какой еще Нефёдов?

– Почуевский ученый барин: с вёдром

нас поздравлял как добрый наш сосед.

– Что делает растенье-озорник!

Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть.

– Мне всё, Ольга Ивановна, казалось, —

к чему это? – что дом его сгорит.

Так было жаль улыбчивых усов,

и чесучи по-летнему, и трости.

Как одуванчик – кружевные гостьи

развеются, всё ветер унесет.

– Уж чай готов. А это, что свело

тебя с ума, я выкину, однако.

И выгоню Нефёдова. – Не надо.

Всё – мимолетно. Всё пройдет само.

– Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь

в уме моём, какая лень и лунность.

Я так, Ольга Ивановна, люблю вас,

что поневоле слог мой неуклюж.

Пьем чай. Ольга Ивановна такой

выискивает позы, чтобы глазом

заботливым в мой поврежденный разум

удобней было заглянуть тайком.

Как чай был свеж! Как чудно мёд горчил!

Как я хитра! – ни чаем и ни мёдом

не отвлеклась от знанья, что Нефёдов

изящно-грузно с дрожек соскочил.

С Нефёдовым мы долго говорим

о просвещенье и, при встрече рюмок,

о мрачных днях Отечества горюем

и вялое правительство браним.

Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним

весьма соседи: Серпухов и Тула.

Затем, гнушаясь низменностью стула, —

о будущем, чей свет неодолим.

О, кто-нибудь, спроси меня о том… —

нет никого! – мне всё равно! пусть спросит:

– Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен

вам почему? Ведь он-то – здрав умом?

– О, совершенно. Вся его родня

известна здравомыслием, и сам он

сдавал по электричеству экзамен.

Но – и его черемухе три дня.

Нет никого – так пусть молчат. Скорей!

Нефёдов милый, это вы сказали,

что прельщены зелеными глазами

Цветаева двух юных дочерей?

Да, зеленью под сильной кручей лба,

как и сказал, он был прельщен. А как же

не быть? Заметно: старшей, музыкантше,

назначена счастливая судьба.

– Я б их привел, но – зябкая весна

и, кажется, они теперь на водах.

– Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов,

не надобно: их матушка больна.

Ушел. Ольга Ивановна вошла.

Лишь глянула – и сразу укорила:

– Да чем же ты Нефёдова кормила?

Ей-ей, ты не в себе, моя душа.

– Он вам знаком? – Еще бы не знаком!

Предобрый, благотворный, только – нервный.

Хвала моей черемухе трехдневной!

Поздравьте нас с ее четвертым днем.

Он начался. Как зелены леса!

Зеленым светом воды полыхнули.

Иль это созерцают полнолунье

двух девочек зеленые глаза?

19—20 мая 1981

Таруса

«Есть тайна у меня от чудного цветенья…»

Есть тайна у меня от чудного цветенья,

здесь было б: чуднАГО – уместней написать.

Не зная новостей, на старый лад желтея,

цветок себе всегда выпрашивает «ять».

Где для него возьму услад правописанья,

хоть первороден он, как речи приворот?

Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,

как не ответный труд вобравших вас аорт?

Лишь грамота и вы – других не видно родин.