Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 36 из 91

и я не прочь, чтоб слёзы заблестели.

Три дня не открывала я постели,

и всяк мне дик, кто спросит: как спалось?

Всю ночь вкруг окон за луной иду.

Вот крайнее. Девятый час в начале.

Сопроводив ее до светлой дали,

вернусь к окну исходному – и жду.

8—9 февраля 1982

Таруса

Гусиный паркер

Когда, под бездной многостройной,

вспять поля белого иду,

восход моей звезды настольной

люблю я возыметь в виду.

И кажется: ночной равниной,

чья даль темна и грозен верх,

идет, чужим окном хранимый,

другой какой-то человек.

Вблизи завидев бесконечность,

не удержался б он в уме,

когда б не чьей-то жизни встречность,

одна в неисчислимой тьме.

Кто тот, чьим горестным уделом

терзаюсь? Вдруг не сыт ничем?

Униженный, скитался где он?

Озябший, сыщет ли ночлег?

Пусть будет мной – и поскорее,

вот здесь, в мой лучший час земной.

В других местах, в другое время

он прогадал бы, ставши мной.

Оставив мне снегов раздолье,

вот он свернул в мое тепло.

Вот в руки взял мое родное

злато-гусиное перо.

Ему кофейник бодро служит.

С пирушки шлют гонца к нему.

Но глаз его раздумьем сужен

и ум его брезглив к вину.

А я? В ладыжинском овраге

коли не сгину – огонек

увижу и вздохну: навряд ли

дверь продавщица отомкнет.

Эх, тьма, куда не пишут письма!

Что продавщица! – у ведра

воды не выпросишь напиться:

рука слаба, вода – тверда.

До света нового, до жизни

мне б на печи не дотянуть,

но ненавистью к продавщице

душа спасется как-нибудь.

Зачем? В помине нет аванса.

Где вы, моих рублей дружки?

А продавщица – самовластна,

как ни грози, как ни дрожи.

Ну, ничего, я отскитаюсь.

С получки я развею грусть:

и с продавщицей расквитаюсь,

и с тем солдатом разберусь.

Ты спятил, Паркер, ты ошибся!

Какой солдат? – Да тот, узбек.

Волчицей стала продавщица

в семь без пяти. А он – успел.

Мой Паркер, что тебе в Ладыге?

Очнись, ты родом не отсель.

Зачем ты предпочел латыни

докуку наших новостей?

Светает во снегах отчизны.

А расторопный мой герой

еще гостит у продавщицы:

и смех, и грех, и пир горой.

Там пересуды у колодца.

Там масленицы чад и пыл.

Мой Паркер сбивчиво клянется,

что он там был, мёд-пиво пил.

Мой несравненный, мой гусиный,

как я люблю, что ты смешлив,

единственный и неусыпный

сообщник тайных слёз моих.

23—25 февраля 1982

Таруса

Род занятий

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,

мое стихотворенье о десятом

дне февраля. Пятнадцатый почат

день февраля. Восхода недостаток

мне возместил предутренний не-цвет,

какой в любом я уличаю цвете.

Но эту смесь составил фармацевт,

нам возбранивший думать о рецепте.

В сей день покаюсь пред прошедшим днем.

Как ты велел, мой лютый исповедник,

так и летит мой помысел о нём

черемуховой осыпью под веник.

Печально озираю лепестки —

клочки моих писаний пятинощных.

Я погубитель лун и солнц. Прости.

Ты в этом неповинна, печь-сообщник.

Пусть небеса прочтут бессвязный дым.

Диктанта их занесшийся тупица,

я им пишу, что Сириус – один

у них, но рядом Орион толпится.

Еще пишу: всё началось с луны.

Когда-то, помню, я щекою льнула

к чему-то, что не властно головы

угомонить в условьях полнолунья.

Как дальше, печь? Десятое. Темно.

Тень птичьих крыл метнулась из оврага.

Не зря мое главнейшее окно

я в близости зари подозревала.

Нет, Ванька-мокрый не возжег цветка.

Жадней меня он до зари охотник.

Что там с Окой? – Черным-бела Ока, —

мне поклялись окно и подоконник.

Я ринулась к обратному окну:

– А где луна? – ослепнув от мороза,

оно или не видело луну,

или гнушалось глупостью вопроса.

Оплошность дрёмы взору запретив,

ушла, его бессонницей пресытясь!

Где раболепных букв и запятых

сокрылся самодержец и проситель?

Где валенки? Где двери? Где Ока?

Ум неусыпный – слаб, а любопытен.

Луну сопровождали три огня.

Один и не скрывал, что он – Юпитер.

Чуть полнокружья ночь себе взяла,

но яркости его не повредила.

А час? Седьмой, должно быть, и весьма.

Уж видно, что заря неотвратима.

Я оглянулась, падая к Оке.

Вон там мой Ванька, там мои чернила.

Связь меж луной и лампою в окне

так коротка была, так очевидна.

А там внизу, над розовым едва

(еще слабей… так будущего лета

нам роза нерасцветшая видна

отсутствием и обещаньем цвета…

в какое слово мысль ни окунем,

заря предстанет ясною строкою,

в конце которой гаснет огонек

в селе, я улыбнулась, за рекою…) —

там блеск вставал и попирал зарю.

Единственность, ты имени не просишь

и только так тебя я назову.

Лишь множества – не различить без прозвищ.

Но раб, в моей ютящийся крови,

чей горб мою вытягивает ношу,

поднявший к небу черные круги,

воздвигший то, что я порву и брошу,

смотрел в глаза родному Божеству.

Сильней и ниже остального неба

сияло то, чего не назову.

А он – молился и шептал: Венера…

Что было дальше – от кого узнать?

На этом и застопорились строки.

Я постояла и пошла назад.

Слепой зрачок не разбирал дороги.

В луне осталось мало зримых свойств.

Глаз напрягался, чтоб ее проведать,

зато как будто прозревал насквозь

прозрачно-беззащитную поверхность.

В девять часов без четверти она

за паршинское канула заснежье.

Ей нет возврата. Рознь луне луна.

И вечность дважды не встречалась с ней же.

Когда зайдет – нет ничего взамен.

Упустишь – плачь о мире запредельном.

Или воспой, коль хочешь возыметь, —

и плачь о полнолунье самодельном.

В тот день через одиннадцать часов

явилась пеклом выпуклым средь сосен

и робкий круг, усопший средь лесов,

ей не знаком был, мало – что не сродствен.

К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз

промчалась вместе с мраком занебесным.

Укрылась в мутных нетях. Предалась

не Пушкинским, а беспризорным бесам.

Безлунно и бесплодно дни текли.

Раб огрызался, обратиться если

с покорной просьбой. Где его стишки?

Не им судить о безымянном блеске.

О небе небу делают доклад.

Дай бездны им! А сами – там, в трясине

былого дня. Его луну догнать

в огне им будет легче, чем в корзине.

Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.

Он осторожен и боится сглазу.

Что ты такое? – Сдержанный ответ

не всякий может видеть и не сразу.

Он – нелюдим, его не нарекли

эпитетом. О, пылкость междометья,

не восхваляй его и не груби

пугливому мгновенью междуцветья.

Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня

простёрта пред зарядкою заядлой.

В столь ранний час сюда тащусь лишь я.

Но что за холод! Что за род занятий!

Устала я. Мозг застлан синевой.

В одну лишь можно истину вглядеться:

тот ныне день, в который Симеон

спас смерть свою, когда узрел Младенца.

Приёмыш я иль вовсе сирота

со всех сторон глядящего пространства?

Склонись ко мне, о Ты, кто сорока

дней от роду мог упокоить старца.

Зов слышался… нет, просьба… нет, мольба…

Пришла! Но где была? Что с нею сталось?

Иль то усталость моего же лба,

восплывши в небо, надо мной смеялась?

Полулуна изнемогла без

полулуны. Где раздобыть вторую?

Молчи, я знаю, счетовод небес!

Твоя – при ней, я по своей горюю.

Но весело взбиралась я на холм.

Испуг сорочий ударял в трещотки.

И, пышущих здоровьем и грехом,

румяных лыжниц проносились щёки.

На понедельник Сретенье пришлось,

и нас не упасло от встреч никчемных.

Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?»

Что расскажу я о моих ночевьях?

Со мной в соседях – старый господин.

Претерпевая этих мест унынье,

склоняет он матерьялизм седин

и в кушанье, и в бесполезность книги.

Я здесь давно. Я приняла уклад