которым нам велят глухие ударенья
с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.
Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?
Пока овраг погряз в заботах о грибах,
я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,
чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах.
К делам других садов был сад не любопытен.
Он в золото облек тот дом внутри со мной
так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.
(В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.)
К исходу сентября приехал наш хозяин,
вернее, только их. Два ужаса дрожат,
склоняясь перед тем, кто так и не узнает,
какие дом и сад ему принадлежат.
На дом и сад моя слеза не оглянулась.
Давно пора домой. Но что это: домой?
Вот почему средь всех на свете сущих улиц
мне Ваша так мила, Алферов милый мой.
Косится домосед: что здесь прохожим надо?
Кто низко так глядит, как будто он горбат?
То – я. Я ухожу от дома и от сада.
Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах…
Сиреневое блюдце
Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.
У слабоумья есть застенчивый секрет:
оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,
в юродивый узор, в уродицу сирень.
Куст-увалень, холма одышливый вельможа,
какой тебя вписал невежа садовод
в глухую ночь мою и в тот, из Велегожа
идущий, грубый свет над льдами окских вод?
Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени
со мною говорит. Бесхитростный фарфор
про детский цвет полей, про лакомство сурепки
навязывает мне насильно-кроткий вздор.
В закрытые глаза – уездного музея
вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,
и бабушки моей клубится бумазея,
иль как зовут крыла старинной нищеты?
О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин
сады, где посреди изгоев и кутил
жил сбивчивый поэт, книго́чий и архаик,
себя нарекший в честь прославленных куртин.
Где бедный мальчик спит над чудною могилой,
не помня: навсегда или на миг уснул, —
поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,
не принятый в журнал для письменных услуг.
Он сразу мне сказал, что с этими и с теми
людьми он крайне сух, что дни его придут:
он станет знаменит, как крестное растенье.
И улыбалась я: да будет так, мой друг.
Он мне дарил сирень и множества сонетов,
белели здесь и там их пышные венки.
По вечерам – живей и проще жил Сиренев:
красавицы садов его к Оке влекли.
Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.
Без славы – не желал он продолженья дней.
Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим
являлось сходство в ней всё ярче и грустней.
Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.
Где терпит мой поэт влияния весны?
Фарфоровый портрет веснушчатой сирени
хочу я откупить иль выкрасть у казны.
В моём окне висит планет тройное пламя.
На блюдце роковом усталый чай остыл.
Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.
Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.
День-Рафаэль
Чабуа Амирэджиби
Пришелец День, не стой на розовом холме!
Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.
Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?
Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.
День-Божество, ступай в Италию свою.
У нас еще зима. У нас народ балует.
Завистник и горбун, я на тебя смотрю,
и край твоих одежд мой тайный гнев целует.
Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,
еще и кисть глупа и краски непослушны.
День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!
Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.
Но ласково глядел Богоподобный День.
И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»
Престольный праздник трёх окрестных деревень
впервые за века не завершился дракой.
Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.
Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.
И благостный закат над нами розовел.
И странники всю ночь крестились на руины.
Сад-всадник
За этот ад,
за этот бред
пошли мне сад
на старость лет.
Сад-всадник летит по отвесному склону.
Какое сверканье и буря какая!
В плаще его черном лицо мое скрою,
к защите его старшинства приникая.
Я помню, я знаю, что дело нечисто.
Вовек не бывало столь позднего часа,
в котором сквозь бурю он скачет и мчится,
в котором сквозь бурю один уже мчался.
Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?
Где конь отыскался для всадника сада?
И нет никого, но приходится с каждым
о том толковать, чего знать им не надо.
Сад-всадник свои покидает угодья,
и гриву коня в него ветер бросает.
Одною рукою он держит поводья,
другою мой страх на груди упасает.
О сад-охранитель! Невиданно львиный
чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?
– Не бойся! То – длинный туман над равниной,
то – желтый заглавный огонь Ориона.
Но слышу я голос насмешки всевластной:
– Презренный младенец за пазухой отчей!
Короткая гибель под царскою лаской —
навечнее пагубы денной и нощной.
О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!
Вернемся в отчизну обрыва-отшиба!
С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли,
твои ли то речи, избранник-ошибка?
Другим не бывает столь позднего часа.
Он впору тебе. Уж не будет так поздно.
Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!
Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.
Живую меня он приносит в обитель
на тихой вершине отвесного склона.
О сад мой, заботливый мой погубитель!
Зачем от Царя мы бежали Лесного?
Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,
что слово Лесного Царя отвратимо.
И нет никого, но склоняюсь пред всяким:
всё было дано, а судьбы не хватило.
Сад дважды играет с обрывом родимым:
с откоса в Оку, как пристало изгою,
летит он ныряльщиком необратимым
и увальнем вымокшим тащится в гору.
Мы оба притворщики. Полночью черной,
в завременье позднем, сад-всадник несется.
Ребенок, Лесному Царю обреченный,
да не убоится, да не упасется.
Смерть совы
Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.
При этом – зла. При этом… Боже мой,
кем и за что наведена проказа
на этот лик, на этот край глухой?
С получки загуляют Нинка с братом —
подробности я удержу в уме.
Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым:
отец был строг, век вековал в тюрьме.
Теперь он, слышно, старичок степенный —
да не пускают дети на порог.
И то сказать: наш километр – сто первый.
Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.
Вот не с получки было. В сени к Нинке
сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!
Ведром ее! Ей – смерть, а нам – поминки.
На чучело художник купит тварь.
И он купил. Я относила книгу
художнику и у его дверей
посторонилась, пропуская Нинку,
и, как всегда, потупилась при ней.
Не потому, что уродились розно, —
наоборот, у нас судьба одна.
Мне в жалостных чертах ее уродства
видна моя погибель и вина.
Вошла. Безумье вспомнило: когда-то
мне этих глаз являлась нагота.
В два нежных, в два безвыходных агата
смерть Божества смотрела – но куда?
Умеет так, без направленья взгляда,
звезда смотреть, иль то, что ей сродни
то, старшее, чему уже не надо
гадать: в чём смысл? – отверстых тайн среди.
Какой ценою ни искупим – вряд ли
простит нас Тот, кто нарядил сову
в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,
в беспомощную белизну свою.
Очнулась я. Чтобы столиц приветы
достигли нас, транзистор поднял крик.
Зловещих лиц пригожие портреты
повсюду улыбались вкось и вкривь.
Успела я сказать пред расставаньем
художнику: – Прощайте, милый мэтр.
Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, —
поблажка наш сто первый километр.
Взамен зари – незнаемого цвета
знак розовый помедлил и погас,
словно вопрос, который ждал ответа,
но не дождался и покинул нас.
Жива ль звезда, я думала, что длится