Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 38 из 91

которым нам велят глухие ударенья

с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.

Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?

Пока овраг погряз в заботах о грибах,

я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,

чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах.

К делам других садов был сад не любопытен.

Он в золото облек тот дом внутри со мной

так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.

(В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.)

К исходу сентября приехал наш хозяин,

вернее, только их. Два ужаса дрожат,

склоняясь перед тем, кто так и не узнает,

какие дом и сад ему принадлежат.

На дом и сад моя слеза не оглянулась.

Давно пора домой. Но что это: домой?

Вот почему средь всех на свете сущих улиц

мне Ваша так мила, Алферов милый мой.

Косится домосед: что здесь прохожим надо?

Кто низко так глядит, как будто он горбат?

То – я. Я ухожу от дома и от сада.

Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах…

Февраль – март 1982

Таруса

Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.

У слабоумья есть застенчивый секрет:

оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,

в юродивый узор, в уродицу сирень.

Куст-увалень, холма одышливый вельможа,

какой тебя вписал невежа садовод

в глухую ночь мою и в тот, из Велегожа

идущий, грубый свет над льдами окских вод?

Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени

со мною говорит. Бесхитростный фарфор

про детский цвет полей, про лакомство сурепки

навязывает мне насильно-кроткий вздор.

В закрытые глаза – уездного музея

вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,

и бабушки моей клубится бумазея,

иль как зовут крыла старинной нищеты?

О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин

сады, где посреди изгоев и кутил

жил сбивчивый поэт, книго́чий и архаик,

себя нарекший в честь прославленных куртин.

Где бедный мальчик спит над чудною могилой,

не помня: навсегда или на миг уснул, —

поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,

не принятый в журнал для письменных услуг.

Он сразу мне сказал, что с этими и с теми

людьми он крайне сух, что дни его придут:

он станет знаменит, как крестное растенье.

И улыбалась я: да будет так, мой друг.

Он мне дарил сирень и множества сонетов,

белели здесь и там их пышные венки.

По вечерам – живей и проще жил Сиренев:

красавицы садов его к Оке влекли.

Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.

Без славы – не желал он продолженья дней.

Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим

являлось сходство в ней всё ярче и грустней.

Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.

Где терпит мой поэт влияния весны?

Фарфоровый портрет веснушчатой сирени

хочу я откупить иль выкрасть у казны.

В моём окне висит планет тройное пламя.

На блюдце роковом усталый чай остыл.

Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.

Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.

Февраль – март 1982

Таруса

День-Рафаэль

Чабуа Амирэджиби

Пришелец День, не стой на розовом холме!

Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.

Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?

Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.

День-Божество, ступай в Италию свою.

У нас еще зима. У нас народ балует.

Завистник и горбун, я на тебя смотрю,

и край твоих одежд мой тайный гнев целует.

Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,

еще и кисть глупа и краски непослушны.

День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!

Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.

Но ласково глядел Богоподобный День.

И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»

Престольный праздник трёх окрестных деревень

впервые за века не завершился дракой.

Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.

Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.

И благостный закат над нами розовел.

И странники всю ночь крестились на руины.

Февраль – март 1982

Таруса

Сад-всадник

За этот ад,

за этот бред

пошли мне сад

на старость лет.

Марина Цветаева

Сад-всадник летит по отвесному склону.

Какое сверканье и буря какая!

В плаще его черном лицо мое скрою,

к защите его старшинства приникая.

Я помню, я знаю, что дело нечисто.

Вовек не бывало столь позднего часа,

в котором сквозь бурю он скачет и мчится,

в котором сквозь бурю один уже мчался.

Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?

Где конь отыскался для всадника сада?

И нет никого, но приходится с каждым

о том толковать, чего знать им не надо.

Сад-всадник свои покидает угодья,

и гриву коня в него ветер бросает.

Одною рукою он держит поводья,

другою мой страх на груди упасает.

О сад-охранитель! Невиданно львиный

чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?

– Не бойся! То – длинный туман над равниной,

то – желтый заглавный огонь Ориона.

Но слышу я голос насмешки всевластной:

– Презренный младенец за пазухой отчей!

Короткая гибель под царскою лаской —

навечнее пагубы денной и нощной.

О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!

Вернемся в отчизну обрыва-отшиба!

С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли,

твои ли то речи, избранник-ошибка?

Другим не бывает столь позднего часа.

Он впору тебе. Уж не будет так поздно.

Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!

Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.

Живую меня он приносит в обитель

на тихой вершине отвесного склона.

О сад мой, заботливый мой погубитель!

Зачем от Царя мы бежали Лесного?

Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,

что слово Лесного Царя отвратимо.

И нет никого, но склоняюсь пред всяким:

всё было дано, а судьбы не хватило.

Сад дважды играет с обрывом родимым:

с откоса в Оку, как пристало изгою,

летит он ныряльщиком необратимым

и увальнем вымокшим тащится в гору.

Мы оба притворщики. Полночью черной,

в завременье позднем, сад-всадник несется.

Ребенок, Лесному Царю обреченный,

да не убоится, да не упасется.

Февраль – март 1982

Таруса

Смерть совы

Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.

При этом – зла. При этом… Боже мой,

кем и за что наведена проказа

на этот лик, на этот край глухой?

С получки загуляют Нинка с братом —

подробности я удержу в уме.

Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым:

отец был строг, век вековал в тюрьме.

Теперь он, слышно, старичок степенный —

да не пускают дети на порог.

И то сказать: наш километр – сто первый.

Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.

Вот не с получки было. В сени к Нинке

сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!

Ведром ее! Ей – смерть, а нам – поминки.

На чучело художник купит тварь.

И он купил. Я относила книгу

художнику и у его дверей

посторонилась, пропуская Нинку,

и, как всегда, потупилась при ней.

Не потому, что уродились розно, —

наоборот, у нас судьба одна.

Мне в жалостных чертах ее уродства

видна моя погибель и вина.

Вошла. Безумье вспомнило: когда-то

мне этих глаз являлась нагота.

В два нежных, в два безвыходных агата

смерть Божества смотрела – но куда?

Умеет так, без направленья взгляда,

звезда смотреть, иль то, что ей сродни

то, старшее, чему уже не надо

гадать: в чём смысл? – отверстых тайн среди.

Какой ценою ни искупим – вряд ли

простит нас Тот, кто нарядил сову

в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,

в беспомощную белизну свою.

Очнулась я. Чтобы столиц приветы

достигли нас, транзистор поднял крик.

Зловещих лиц пригожие портреты

повсюду улыбались вкось и вкривь.

Успела я сказать пред расставаньем

художнику: – Прощайте, милый мэтр.

Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, —

поблажка наш сто первый километр.

Взамен зари – незнаемого цвета

знак розовый помедлил и погас,

словно вопрос, который ждал ответа,

но не дождался и покинул нас.

Жива ль звезда, я думала, что длится