Так весел мой и непомерен смех:
не нагляжусь сквозь брызнувшие блики
на белый мой, на семицветный свет.
– Он, видите ли… не могу! – Да полно
смеяться Вам. Пачёвский – кто такой?
– Изгой и вместе вседержитель поля,
он вхож и в небо. Он – Пачёвский мой.
– Но кто же он? Ваши слова окольны.
Не так уж здрав Ваш бедный ум весной.
– Да Вы-то кто? Зачем так бестолковы?
А вот и сам он – столб Пачёвский мой.
Так много раз, что сбились мы со счёта,
мой промельк в поле он имел в виду.
Коль повелит – я поверну в Пачёво.
Пропустит если – в Паршино иду.
Особенно зимою, при метели,
люблю его заполучить привет,
иль в час, когда две наших сирых тени
в союз печальный сводит лунный свет.
Чтоб вдруг не смыл меня прибой вселенной
(здесь крут обрыв, с которого легко
упасть в созвездья), мой Пачёвский верный
ниспослан мне, и время продлено.
Строки моей потатчик и попутчик,
к нему приникших пауз властелин,
он ждет меня, и бездна не получит
меня, покуда мы вдвоём стоим.
«Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен…»
Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен.
Он так и полагал, поскольку люто-свежий
к нам вечер шел с Оки. А всё же это он
мне веточку принес черемухи расцветшей.
В Ладыжине, куда он по вино ходил,
чтобы ослабить мысль любви неразделенной,
черемухи цветок, пока еще один,
очнулся и глядел на белый свет зеленый.
За то и сорван был, что прежде всех расцвел,
с кем словно не в родстве, а в сдержанном соседстве.
Зачем чужой любви сторонний произвол
летает мимо нас, но уязвляет сердце?
Уехал Звёздкин вдруг, единственный этюд
не дописав. В сердцах порвал его – и ладно.
Он, говорят, – талант, а таковые – пьют.
Лишь гений здрав и трезв, хоть и не чужд таланта.
Со Звёздкиным едва ль мы свидимся в Москве.
Как робкая душа погибшего этюда —
таинственный цветок белеет в темноте
и Звёздкину вослед еще глядит отсюда.
Власть веточки моей в ночи так велика,
так зрим печальный чад. И на исходе суток
содеян воздух весь энергией цветка,
и что мои слова, как не его поступок?
Ночь на 30-е апреля
Брат-комната, где я была – не спрашивай.
Ведь лунный свет – уже не этот свет.
Не в Паршино хожу дорогой паршинской,
а в те места, каким названья нет.
Там у земли всё небесами отнято.
Допущенного в их разъятый свод
охватывает дрожь чужого опыта:
он – робкий гость своих посмертных снов.
Вблизи звезда сияет неотступная,
и нет значений мельче, чем звезда.
Смущенный зритель своего отсутствия
боится быть не нынче, а всегда.
Не хочет плоть живучая, лукавая
про вечность знать и просится домой.
Беда моя, любовь моя, луна моя,
дай дотянуть до бренности дневной.
Мне хочется простейшего какого-то
нравоученья вещи и числа:
вот это, дескать, лампа, это – комната.
Тридцатый день апреля: два часа.
Но ничему не верит ум испуганный
и малых величин не узнаёт.
Луна моя, зачем втесняешь в угол мой
свои пожитки: ночь и небосвод?
Суббота в Тарусе
Так дружно весна начиналась: все други
дружины вступили в сады-огороды.
Но, им для острастки и нам для науки,
сдружились суровые силы природы.
Апрель, благодетельный к сирым и нищим,
явился южанином и инородцем.
Но мы попривыкли к зиме и не ищем
потачки его. Обойдемся норд-остом.
Снега, отступив, нам прибавили славы.
Вот – землечерпалка со дна половодья
взошла, чтоб возглавить величие свалки,
насущной, поскольку субботник сегодня.
Но сколько же ярко цветущих коррозий,
диковинной, миром не знаемой, гнили
смогли мы содеять за век наш короткий,
чтоб наши наследники нас не забыли.
Субботник шатается, песню поющий.
Приёмник нас хвалит за наши свершенья.
При лютой погоде нам будет сподручней
приветить друг в друге черты вырожденья.
А вдруг нам откликнутся силы взаимны
пространства, что смотрит на нас обреченно?
Субботник окончен. Суббота – в зените.
В Тарусу я следую через Пачёво.
Но всё же какие-то русские печи
радеют о пище, исходят дымами.
Еще из юдоли не выпрягли плечи
пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.
За бабок пачёвских, за эти избушки,
за кладни, за желто-прозрачную иву
кто просит невидимый: о, не забудь же! —
неужто отымут и это, что иму?
Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью
захватчиков неприкасаемой выси.
Что им-то неймется? В субботу худую
напрасно они из укрытия вышли.
Буксуют в грязи попиратели неба.
Мои сапоги достигают Тарусы.
С Оки задувает угрозою снега.
Грозу предрекают пивной златоусты.
Сбывается та и другая растрата
небесного гнева. Знать, так нам и надо.
При снеге, под блеск грозового разряда,
в «Оке», в заведенье второго разряда,
гуляет электрик шестого разряда.
И нет меж событьями сими разлада.
Всем путникам плохо, и плохо рессорам.
А нам – хорошо перекинуться словом
в «Оке», где камин на стене нарисован,
в камин же – огонь возожженный врисован.
В огне дожигает последок зарплаты
Василий, шестого разряда электрик.
Сокроюсь, коллеги и лауреаты,
в содружество с ним, в просторечье элегий.
Подале от вас! Но становится гулок
субботы разгул. Поищу-ка спасенья.
Вот этот овраг назывался: Игумнов.
Руины над ним – это храм Воскресенья.
Где мальчик заснул знаменитый и бедный
нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,
пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,
надежду на близость Пасхальной недели.
В Алексин иль в Серпухов двинется если
какой-нибудь странник и после вернется,
к нам тайная весть донесется: Воскресе!
– Воистину! – скажем. Так всё обойдется.
Друг столб
Георгию Владимову
В апреля неделю худую, вторую,
такою тоскою с Оки задувает.
Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.
Там нынче субботу народ затевает.
Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.
Балетным двуножьем упершийся в поле,
он стройно стоит, помышляя о чём-то,
что выше столбам уготованной роли.
Воспет не однажды избранник мой давний,
хождений моих соглядатай заядлый.
Моих со столбом мимолетных свиданий
довольно для денных и нощных занятий.
Все вёрсты мои сосчитал он и звёзды
вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.
Друг столб, половина изъята из вёрстки
метелей моих при тебе и теплыней.
О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.
И коль не в Тарусу – куда себя дену?
Какой-то я новой тоске научилась
в худую вторую апреля неделю.
И что это – вёрстка? В печальной округе
нелепа обмолвка заумных угодий.
Друг столб, погляди, мои прочие други —
вон в той стороне, куда солнце уходит.
Последнего вскоре, при аэродроме,
в объятье на миг у судьбы уворую.
Все силы устали, все жилы продрогли.
Под клики субботы вступаю в Тарусу.
Всё это, что жадно воспомню я после,
заране известно столбу-конфиденту.
Сквозь слёзы смотрю на пачёвское поле,
на жизнь, что продлилась еще на неделю.
Уж Сириус возголубел над долиной.
Друг столб о моём возвращенье печется.
Я, в радости тайной и неодолимой,
иду из Тарусы, миную Пачёво.
«Как много у маленькой музыки этой…»
Как много у маленькой музыки этой
завистников: все так и ждут, чтоб ушла.
Теснит ее сборища гомон несметный
и поедом ест приживалка нужда.
С ней в тяжбе о детях сокрытая му́ка —
виновной души неусыпная тень.
Ревнивая воля пугливого звука
дичится обобранных ею детей.
Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден
сообщников круг: только стол и огонь
настольный. При нём и собака тоскует,