Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 51 из 91

Как и выжить уму при большом, молодом

ветре моря и мая, вскрывающем почки,

под загробный, безвыходный стук молотков,

в продуктовые ящики бьющий на почте?

Я на почту пришла говорить в телефон,

что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.

В провода, съединившие день деловой,

плач влетает подобно воздушному змею.

То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок

робкой девочки море увидел и зелен,

то ль двужилен и жив изумруд-светлячок,

просто скрытен – теперь его опыт надземен.

Он следит! Он жалеет! Ему не претит

приласкать безобразия горб многотрудный.

Он – слетит и глухому лицу причинит

изумляющий отсвет звезды изумрудной.

В ночь на 27 мая 1985

Репино

«Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет…»

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет,

но воздуха и вод удвоен гласный звук,

как если б кто-то был и вымолвил: Коонен…

О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух.

Я помню голос тот, неродственный канонам

всех горл: он одинок единогласья средь,

он плоской высоте приходится каньоном,

и зренью приоткрыт многопородный срез.

Я слышала его на поминанье Блока.

(Как грубо молода в ту пору я была.)

Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха

былая, в дне чужом нахохлилось боа.

Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока

уныньем горловым – понять я не могла.

Но сколько лет прошло! Когда боа поблёкло,

рок маленький ко мне послал его крыла.

Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен?

Акцент долгот присущ волнам и валунам.

Аа – таков ответ незримых колоколен.

То – эхо возвратил недальний Валаам.

4—5 июня 1985

Сортавала

«Мне дан июнь холодный и пространный…»

Мне дан июнь холодный и пространный

и два окна: на запад и восток,

чтобы в эпитет ночи постоянный

вникал один, потом другой висок.

Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный,

оставив блик для рыбы и блесны.

Преобладанье при́зелени нежной

главенствует в составе белизны.

Уже второго часа половина,

и белой ночи сложное пятно

в ее края невхожего павлина

в залив роняет зрячее перо.

На любованье маленьким оттенком

уходит час. Светло, но не рассвет.

Сверяю свет и слово – так аптекарь

то на весы глядит, то на рецепт.

Кирьява-Лахти – имя вод окольных,

пред-ладожских. Вид из окна – ушел

в расплывчатость. На белый подоконник

будильник белый грубо водружен.

И не бела цветная ночь за ними.

Фиалки проступают на скале.

Мерцает накипь серебра в заливе.

Синеет плащ, забытый на скамье.

Четвертый час. Усилен блеск фиорда.

Метнулась птицы взбалмошная тень.

Распахнуты прозрачные ворота.

Весь розовый, в них входит новый день.

Еще ночные бабочки роятся.

В одном окне – фиалки и скала.

В другом – огонь, и прибылью румянца

позлащена одна моя скула.

5—6 июня 1985

Сортавала

Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот

от пролаза воров, от досужего сглаза,

стерегу моих белых ночей приворот:

хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла.

Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел,

как темнеть не умело, зато рассветало.

Вдруг я вспомнила – Чей занимается день,

и не знала: как быть, так мне весело стало.

Растревожила печку для пущей красы,

посылая заре измышление дыма.

Уу, как стал расточитель червонной казны

хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо.

Спал ребенок, сокрыто и стройно летя.

И опять обожгла безоплошность решенья:

Он сегодня рожден и покуда дитя,

как всё это недавно и как совершенно.

Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать,

кофеином ошпарив зевок недосыпа?

Есть гора у меня, и крыльца перевал

меж теплом и горою, его я достигла.

О, как люто, как северно блещет вода.

Упасенье черемух и крах комариный.

Мало севера мху – он воззрился туда,

где магнитный кумир обитает незримый.

Есть гора у меня – из гранита и мха,

из лишайных диковин и диких расщелин.

В изначалье ее укрывается мгла

и стенает какой-то пернатый отшельник.

Восхожу по крутым и отвесным камням

и стыжусь, что моя простодушна утеха:

всё мемории милые прячу в карман —

то перо, то клочок золотистого меха.

Наверху возлежит триумфальный валун.

Без оглядки взошла, но меня волновало,

что на трудность подъема уходит весь ум,

оглянулась: сиял Белый скит Валаама.

В нижнем мраке еще не умолк соловей.

На возглыбии выпуклом – пекло и стужа.

Чей прозрачный и полый вон тот силуэт —

неподвижный зигзаг ускользанья отсюда?

Этот контур пустой – облаченье змеи,

«вы́ползина». (О, как Он расспрашивал Даля

о словечке!) Добычливы руки мои,

прытки ноги, с горы напрямик упадая.

Мне казалось, что смотрит нагая змея,

как себе я беру ее кружев обноски,

и смеется. Ребенок заждется меня,

но подарком змеи как упьется он после!

Но препона была продвижению вниз:

на скале, под которою зелен мой домик, —

дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц,

это – ландыши, мытарство губ и ладоней.

Дале – книгу открыть и отдать ей цветок,

в ней и в небе о том перечитывать повесть,

что румяной зарёю покрылся восток,

и обдумывать эту чудесную новость.

6—7 июня 1985

Сортавала

Черемуха белонощная

Черемухи вдыхатель, воздыхатель,

опять я пью настой ее души.

Пристрастьем этим утомлен читатель,

но мысль о нём не водится в глуши.

Май подмосковный жизнь ее рассеял

и сестрорецкий позабыл июнь.

Я снегирем преследовала север,

чтобы врасплох застать ее канун.

Фиалки собирала Сортавала,

но главная владычица камней

еще свои намеренья скрывала,

еще и слуху не было о ней.

И кто она? Хоть родом из черемух —

не ищет и чурается родства.

Вдоль строгих вод серебряно-чернёных

из холода она произросла.

Я – вчуже ей, южна и чужестранна.

Она не сообщительна в цвету:

нисколько задушевничать не стала,

в неволю не пошла на поводу.

Рубаха-куст, что встрёпан и распахнут,

ей жалок. У нее другая стать.

Как замкнуто она, как гордо пахнет —

ей не пристало ноздри развлекать.

Когда бы поэтических намёков

был ведом слог красавице моей, —

ей был бы предпочтителен Набоков.

А с челядью – зачем якшаться ей?

Что делать мне? К вниманию маньяка

черемуха брезглива и слепа.

Не ровня ей навязчивый меняла

запретных тайн на мелкие слова.

Она – бельмо в моих глазах усталых

и кисея завесы за окном:

в ее черте, в урочище русалок

был возведен бледно-зеленый дом.

Дом и растенье призрачны на склоне

горы, бледно-зеленом, как они.

Все здесь бледны, все зелены, но вскоре

порозовеет с правой стороны.

Ночного света маленькая убыль.

Внутри огня, помоста на краю,

с какой тоской: – Она меня не любит! —

я голосом Сальвини говорю.

Соцветья суверенные повисли,

но бодрствуют. Кому она верна?

Зачем не любит? Как ее по-фински

зовут? С утра спрошу у словаря.

…Нет надобного словаря в читальне.

Не утерпевшей на виду не быть,

пусть имя маски остается в тайне —

не Блоку же перечить и грубить.

Записку мне послала Сортавала.

Чья милая, чья добрая рука

для блажи чужака приоткрывала

родную одинокость языка?

Всё нежность, нежность. И не оттого ли

растенье потупляет наготу

пред грубым взором? Ведь она – туоми.

И ку́кива туоми, коль в цвету.

Туоми пу́у – дерево. Не легче

от этого. Вблизи небытия

ответствует черемухи наречье:

– Ступай себе. Я не люблю тебя.

Еще свежа и голову туманит.

Ужель вся эта хрупкость к сентябрю

на ягоды пойдет? (Туоме́нма́рьят —

я с тайным раздраженьем говорю.)

И снова ночь. Как удалась мгновенью

такая закись света и темна?

Туоми, так ли? Я тебе не верю.

Прощай, Туоми. Я люблю тебя.

7—9 июня 1985

Сортавала