Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 52 из 91

«Не то, чтоб я забыла что-нибудь…»

Не то, чтоб я забыла что-нибудь, —

я из людей, и больно мне людское, —

но одинокий мной проторен путь:

взойти на высший камень и вздохнуть,

и всё смотреть на озеро морское.

Туда иду, куда меня ведут

обочья скал, лиловых от фиалок.

Возглавие окольных мхов – валун.

Я вглядываюсь в север и в июнь,

их распластав внизу, как авиатор.

Меня не опасается змея:

взгляд из камней недвижен и разумен.

Трезубец воли, скрытой от меня,

связует воды, глыбы, времена

со мною и пространство образует.

Поднебно вздыбье каменных стропил.

Кто я? Возьму державинское слово:

я – не́какий. Я – некий нетопырь,

не тороплив мой лёт и не строптив

чуть выше обитания земного.

Я думаю: вернуться ль в род людей,

остаться ль здесь, где я не виновата

иль прощена? Мне виден ход ладей

пред-ладожский и – дальше и левей —

нет, в этот миг не видно Валаама.

8—9 июня 1985

Сортавала

«Здесь никогда пространство не игриво…»

Здесь никогда пространство не игриво,

но осторожный анонимный цвет —

уловка пряток, ночи мимикрия:

в среде черемух зримой ночи нет.

Но есть же! – это мненье циферблата,

два острия возведшего в зенит.

Благоуханье не идет во благо

уму часов: он невпопад звенит.

Бескровны формы неба и фиорда.

Их полых впадин кем-то выпит цвет.

Диковиной японского фарфора

черемухи подрагивает ветвь.

Восславив полночь дребезгами бреда,

часы впадают в бледность забытья.

Взор занят обреченно и победно

черемуховой гроздью бытия.

10—11 июня 1985

Сортавала

«Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет…»

Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет,

от соседства-родства упасенный отшибом.

Лишь увидела дом – я подумала: вот

обиталище надобных снов и ошибок.

В его главном окне обитает вода,

назовем ее Ладогой с малой натяжкой.

Не видна, но Полярная светит звезда

в потайное окно, притесненное чащей.

В эти створки гляжу, как в чужой амулет

иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит.

Склон горы, опрокинувшись и обомлев,

дышит жабрами щелей и бронхами сосен.

Дом причастен воде и присвоен горой.

Помыкают им в очередь волны и камни.

Понукаемы сдвоенной белой зарей

преклоненье хребта и хвоста пресмыканье.

Я люблю, что его чешуя зелена.

И ночному прохожему видно с дороги,

как черемухи призрак стоит у окна

и окна выражение потусторонне.

Дому придан будильник. Когда горизонт

расплывется и марля от крыльев злотворных

добавляет туману, – пугающий звон

издает заточенный в пластмассу затворник.

Дребезжит самовольный перпетуум-плач.

Ветвь черемухи – большего выпуклый образ.

Второгодник, устав от земных неудач,

так же тупо и пристально смотрит на глобус.

Полночь – вот вопросительной ветви триумф.

И незримый наставник следит с порицаньем.

О решенье задачи сносился мой ум.

Вид пособья наглядного непроницаем.

Скудость темени – свалка пустот и чернот.

Необщительность тайны меня одолеет.

О, узреть бы под утро прозрачный чертог

вместо зыбкого хаоса, как Менделеев.

Я измучилась на белонощном посту,

и черемуха перенасыщена мною.

Я, под панцирем дома, во мхи уползу

и лицо оплесну неразгаданной мглою.

Покосившись на странность занятий моих,

на работу идет непроснувшийся малый.

Он не знает, что грустно любим в этот миг

изнуренным окном, перевязанным марлей.

Кто прощает висок, не познавший основ?

Кто смешливый и ласковый смотрит из близи?

И колышется сон… убаюканный сон…

сон-аргентум в отчетливой отчей таблице.

11—12 июня 1985

Сортавала

«Я – лишь горы моей подножье…»

Я – лишь горы моей подножье,

и бытия величина

в жемчужной раковине ночи

на весь июнь заточена.

Внутри немеркнущего нимба

души прижился завиток.

Иль Ибсена закрыта книга,

а я – засохший в ней цветок.

Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! —

в чащобах шхер и словарей.

И, как на исповеди совесть,

блаженно страждет соловей.

В жемчужной раковине ночи,

в ее прозрачной свето-тьме

не знаю я сторонней нови,

ее гонец не вхож ко мне.

Мгновенье сомкнутого ока

мою зеницу бережет.

Не сбережет: меня жестоко

всеобщий призовет рожок.

Когда в июль слепящий выйду

и вспомню местность и людей,

привыкну ль я к чужому виду

наружных черт судьбы моей?

Дни станут жарче и короче,

и чайка выклюет чуть свет

в жемчужной раковине ночи

невзрачный водянистый след.

12—13 июня 1985

Сортавала

«Где Питкяранта? Житель питкярантский…»

Где Питкяранта? Житель питкярантский

собрался в путь. Автобус дребезжит.

Мой тайный глаз, живущий под корягой,

автобуса оглядывает жизнь.

Пока стоим. Не поспешает к цели

сквозной приют скитальцев и сирот.

И силуэт старинной финской церкви

в проёме арки скорбно предстает.

Грейпфрут – добыча многих. Продавала

торговли придурь неуместный плод.

Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!

Нюх отворён и пришлый запах пьет.

Всех обликов так скудно выраженье,

так загнан взгляд и неказиста стать,

словно они эпоху Возрожденья

должны опровергать и попирать.

В дверь, впопыхах, три девушки скакнули.

Две первые пригожи, хоть грубы.

Содеяли уроки физкультуры

их наливные руки, плечи, лбы.

Но простодушна их живая юность,

добротна плоть, и дело лишь за тем

(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость

примерит к зову их дремотных тел.

Но я о той, о третьей их подруге.

Она бледна, расплывчато полна,

пьяна, но четко обнимают руки

припасы бедной снеди и вина.

Совсем пьяна, и сонно и безгрешно

пустует глаз, безвольно голубой,

бесцветье прядей Ладоге прибрежно,

бесправье черт простёрто пред судьбой.

Поехали! И свалки мимолётность

пронзает вдруг единством и родством:

котомки, тетки, дети, чей-то локоть —

спасемся ль, коль друг в друга прорастём?

Гремим и едем. Хвойными грядами

обведено сверкание воды.

На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.

Фиалки скал издалека видны.

Проносится роскошный дух грейпфрута,

словно гуляка, что тряхнул мошной.

Я озираю, мучась и ревнуя,

сокровища черемухи сплошной.

Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,

с кульками и бутылками в руках?

Взор, слабоумно-чистый и далекий,

оставит грамотея в дураках.

Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька,

но сумку держит цепкостью зверька.

Блаженной, древней исподволи тайна

расширила бессмыслицу зрачка.

Должно быть, снимок есть на этажерке:

в огромной кофте Танька лет пяти.

Готовность к жалкой и неясной жертве

в чертах приметна и сбылась почти.

Да, этажерка с розаном, каморка.

В таких стенах роль сумки велика.

Брезгливого и жуткого кого-то

в свой час хмельной и Танька завлекла.

Подружек ждет обнимка танцплощадки,

особый смех, прищуриванье глаз.

Они уйдут. А Таньке нет пощады.

Пусть мается – знать, в мае родилась.

С утра не сыщет маковой росинки.

Окурки, стужа, лютая кровать.

Как размыкать ей белые ресницы?

Как миг снести и век провековать?

Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.

Но всё она стоит передо мной.

С особенной тоской я вижу брошку:

юродивый цветочек жестяной.

13—14 июня 1985

Сортавала

Ночное

Ночные измышленья, кто вы, что вы?

Мне жалко вашей робкой наготы.

Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы

на дождь в окне, на мокрые цветы.

Всё отгоняю крылья херувима

от маленького ада ночника.

Черемуха – слепая балерина —

последний акт печально начала.

В чём наша связь, писания ночные?

Вы – белой ночи собственная речь.