Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 53 из 91

Она пройдет – и вот уже ничьи вы.

О ней на память надо ль вас беречь?

И белый день туманен, белонощен.

Вниз поглядеть с обрыва – всё равно

что выхватить кинжал из мягких ножен:

так вод холодных остро серебро.

Дневная жизнь – уловка, ухищренье

приблизить ночь. Опаска всё сильней:

а вдруг вчера в над-ладожском ущелье

дотла испепелился соловей?

Нет, Феникс мой целёхонек и свищет:

слог, слог – тире, слог, слог – тире, тире.

Пунктира ощупь темной цели ищет,

и слаще слова стопор слов в строке.

Округла полночь. Всё свежо, всё внове.

Я из чужбины общей ухожу

и возвращаюсь в отчее, в ночное.

В ночное – что? В ночное – что хочу.

14—15 июня 1985

Сортавала

«Вся тьма – в отсутствии, в опале…»

Вся тьма – в отсутствии, в опале,

да несподручно без огня.

Пишу, читаю – но лампады

нет у людей, нет у меня.

Электрик запил, для элегий

тем больше у меня причин,

но выпросить простых энергий

не удалось мне у лучин.

Верней, лучинушки-лучины

не добыла, в сарай вошед:

те, кто мотиву научили,

сокрыли, как светец возжечь.

Немногого недоставало,

чтоб стала жизнь моя красна,

веретено мое сновало,

свисала до полу коса.

А там, в рубахе кумачовой,

а там, у белого куста…

Ни-ни! Брусникою мочёной

прилежно заняты уста.

И о свече – вотще мечтанье:

где нынче взять свечу в глуши?

Не то бы предавалась тайне

душа вблизи ее души.

Я б села с кротким рукодельем…

ах, нет, оно несносно мне.

Спросила б я: – О, Дельвиг, Дельвиг,

бела ли ночь в твоем окне?

Мне б керосинового света

зеленый конус, белый круг —

в канун столетия и лета,

где сад глубок и берег крут.

Меня б студента-златоуста

пленял мундир, пугал апломб.

«Так говори, как Заратустра!» —

он написал бы в мой альбом.

Но всё это пустая грёза.

Фонарик есть, да нет в нём сил.

Ночь и электрик правы розно:

в ночь у него родился сын.

Спасибо вечному обмену:

и ночи цвет не поврежден,

и посрамленному Амперу

соперник новый нарожден.

После полуночи темнеет —

не вовсе, не дотла, едва.

Все спать улягутся, но мне ведь

привычней складывать слова.

Я авторучек в автолавке

больной букет приобрела:

темны их тайные таланты,

но масть пластмассы так бела.

Вот пальцы зоркие поймали

бег анемичного пера.

А дальше просто: лист бумаги

чуть ярче общего пятна.

Несупротивна ночи белой

неразличимая строка.

Но есть светильник неумелый —

сообщник моего окна.

Хранит меня во тьме короткой,

хранит во дне, хранит всегда

черемухи простонародной

высокородная звезда.

Вдруг кто-то сыщется и спросит:

зачем при ней всю ночь сижу?

Что я отвечу? Хрупкий отсвет,

как я должна, так обвожу.

Прости, за то прости, читатель,

что я не смыслов поставщик,

а вымыслов приобретатель

черемуховых и своих.

Электрик, загулявший на ночь,

сурово смотрит на зарю

и говорит: «Всё сочиняешь?» —

«Всё починяешь?» – говорю.

Всяк о своем печётся свете

и возгорается, смеясь,

залатанной электросети

с вот этими стихами связь.

15—17 мая 1985

Сортавала

«Лапландских летних льдов недальняя граница…»

Лапландских летних льдов недальняя граница.

Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи.

Ладони ландыш дан и в ладанке хранится.

И ладен строй души, отверстой для любви.

Есть разве где-то юг с его латунным пеклом?

Брезгливо серебро к затратам золотым.

Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум.

(Латуни не нашлось, так сыщется латынь.)

Приладились слова к приладожскому ладу.

(Вкруг лада – всё мое, Брокгауз и Ефрон.)

Ум – гения черта, но он вредит таланту:

стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврёт.

В околицах ума, в рассеянных чернотах,

ютится бедный дар и пробует сказать,

что он не позабыл Ладыжинских черемух

в пред-ладожской стране, в над-ладожских скалах.

Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий,

мной обольщен и мной приважен к похвалам.

Валунный водолей, над Ладогой летящий,

благослови его, владыко Валаам.

Черемух розных двух пересеченьем тайным

мой помысел ночной добыт и растворен

в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, —

он, впрочем, не вступал в безумный разговор.

Фотограф знать не мог, что выступит на снимке

присутствие судьбы и дерева в окне.

Средь схемы световой – такая сила схимы

в зрачке, что сил других не остается мне.

Лицо и речь – души неодолимый подвиг.

В окладе хладных вод сияет день младой.

Меж утомленных век смешались полночь, полдень,

лад, Ладога, ладонь и сладкий сон благой.

17—20 июня 1985

Сортавала

«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ…»

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ

оттуда пригляд, куда вживе не ходят.

Скитания омутно-леший сюжет,

остуда и оторопь, хвоя и холод.

Зажжён и не гаснет светильник сырой.

То – Гамсуна пагуба и поволока.

С налёту и смолоду прянешь в силок —

не вырвешь души из его приворота.

Болотный огонь одолел, опалил.

Что – белая ночь? Это имя обманно.

Так назван условно маньяк-аноним,

чьим бредням моя приглянулась бумага.

Он рыщет и свищет, и виснут усы,

и девушке с кухни понятны едва ли

его бормотанья: – Столь грешные сны

страшны или сладостны фрёкен Эдварде?

О, фрёкен Эдварда, какая тоска —

над вечно кипящей геенной отвара

помешивать волны, клубить облака —

какая отвага, о фрёкен Эдварда!

И девушка с кухни страшится и ждет.

Он сгинул в чащобе – туда и дорога.

Но огненной порчей смущает и жжет

наитье прохладного глаза дурного.

Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах

за лаем собаки, за гильзой пустою,

за смехом презренья в отравных устах,

за гибелью сердца, за странной мечтою.

И слышится в сырости мха и хвоща:

– Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды

иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща

звериная душенька фрёкен Эдварды.

Все фрёкен Эдварды во веки веков

бледны от белил захолустной гордыни.

Подале от них и от их муженьков!

Обнимемся, пёс, мы свободны отныне.

И – хлыст оставляет рубец на руке.

Пёс уши уставил в мой шаг осторожный.

– Смотри, – говорю, – я хожу налегке:

лишь посох, да плащ, да сапог остроносый.

И мне, и тебе, белонощный собрат,

двоюродны люди и ровня – наяды.

Как мы – так никто не глядит на собак.

Мы встретились – и разминёмся навряд ли.

Так дивные дива в лесу завелись.

Народ собирался и медлил с облавой —

до разрешенья ответственных лиц

покончить хотя бы с бездомной собакой.

С утра начинает судачить табльдот

о призраках трёх, о кострах их наскальных.

И девушка с кухни кофейник прольет

и слепо и тупо взирает на скатерть.

Двоится мой след на росистом крыльце.

Гость-почерк плетет письмена предо мною.

И в новой, чужой, за-озерной красе

лицо провинилось пред явью дневною.

Всё чушь, чешуя, серебристая чудь.

И девушке с кухни до страсти охота

и страшно – крысиного яства чуть-чуть

добавить в унылое зелье компота.

20—21 июня 1985

Сортавала

«Так бел, что опаляет веки…»

Так бел, что опаляет веки,

кратчайшей ночи долгий день,

и белоручкам белошвейки

прощают молодую лень.

Оборок, складок, кружев, рюшей

сегодня праздник выпускной

и расставанья срок горючий

моей черемухи со мной.

В ночи девичьей, хороводной

есть болетворная тоска.

Ее, заботой хлороформной,

туманят действия цветка.

Воскликнет кто-то: знаем, знаем!

Приелся этот ритуал!

Но всех поэтов всех избранниц

кто не хулил, не ревновал?

Нет никого для восклицаний:

такую я сыскала глушь,

что слышно, как, гонимый цаплей,