Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 55 из 91

«Вошла в лиловом в логово и в лоно…»

Вошла в лиловом в логово и в лоно

ловушки – и благословил ловец

всё, что совсем, почти, едва лилово

иль около-лилово, наконец.

Отметина преследуемой масти,

вернись в бутон, в охранную листву:

всё, что повинно в ней хотя б отчасти,

несет язычник в жертву божеству.

Ему лишь лучше, если цвет уклончив:

содеяв колоколенки разор,

он нехристем напал на колокольчик,

но распалил и не насытил взор.

Анютиных дикорастущих глазок

здесь вдосталь, и, в отсутствие Анют,

их дикие глаза на скалолазов

глядят, покуда с толку не собьют.

Маньяк бросает выросший для взгляда

цветок к ногам лиловой госпожи.

Ей всё равно. Ей ничего не надо,

но выговорить лень, чтоб прочь пошли.

Лишь кисть для акварельных окроплений

и выдох жабр, нырнувших в акваспорт,

нам разъясняют имя аквилегий,

и попросту выходит: водосбор.

В аквариум окраины садовой

растенье окунает плавники.

Завидев блеск серебряно-съедобный,

охотник чайкой прянул в цветники.

Он страшен стал! Он всё влачит в лачугу

к владычице, к обидчице своей.

На Ладоги вечернюю кольчугу

он смотрит всё угрюмей и сильней.

Его терзает сизое сверканье

той части спектра, где сидит фазан.

Вдруг покусится на перо фазанье

запреты презирающий азарт?

Нам повезло: его глаза воззрились

на цветовой потуги абсолют —

на ирис, одинокий, как Озирис

в оазисе, где лютик робко-лют.

Не от сего он мира – и погибнет.

Ущербно-львиный по сравненью с ним,

в жилище, баснословном, как Египет,

сфинкс захолустья бредит и не спит.

И даже этот волокита-рыцарь,

чьи притязанья отемнили дом, —

бледнеет раб и прихвостень царицын,

лиловой кровью замарав ладонь.

Вот – идеал. Что идол, что идея!

Он – грань, пред-хаос, крайность красоты,

устойчивость и грация изделья

на волосок от роковой черты.

Покинем ирис до его скончанья —

тем боле что лиловости вампир,

владея ею и по ней скучая,

припас чернил давно до дна допил.

Страдание сознания больного —

сирень, сиречь: наитье и напасть.

И мглистая цветочная берлога —

душно-лилова, как медвежья пасть.

Над ней – дымок, словно она – Везувий

и думает: не скушно ль? не пора ль?

А я? Умно ль – Офелией безумной

цветы сбирать и песню напевать?

Плутаю я в пространном фиолете.

Свод розовый стал меркнуть и синеть.

Пришел художник, заиграл на флейте.

Звана сирень – ослышалась свирель.

Уж примелькалась слуху их обнимка,

но дудочка преследует цветок.

Вот и сейчас – печально, безобидно

всплыл в сумерках их общий завиток.

Как населили этот вечер летний

оттенков неземные мотыльки!

Но для чего вошел художник с флейтой

в проём вот этой прерванной строки?

То ль звук меня расстроил неискомый,

то ль хрупкий неприкаянный артист

какой-то незапамятно-иконный,

прозрачный свет держал между ресниц, —

но стало грустно мне, так стало грустно,

словно в груди всплакнула смерть птенца.

Сравненью ужаснувшись, трясогузка

улепетнула с моего крыльца.

Что делаю? Чего ищу в сирени —

уж не пяти, конечно, лепестков?

Вся жизнь моя – чем старе, тем страннее.

Коль есть в ней смысл, пора бы знать: каков?

Я слышу – ошибаюсь неужели? —

я слышу в еженощной тишине

неотвратимой воли наущенье —

лишь послушанье остается мне.

Лишь в полночь весть любовного ответа

явилась изумленному уму:

отверстая заря была со-цветна

цветному измышленью моему.

25—27 июня 1985

Сортавала

«Пора, прощай, моя скала…»

Пора, прощай, моя скала,

и милый дом, и в нём каморка,

где всё моя сирень спала, —

как сновиденно в ней, как мокро!

В опочивальне божества,

для козней цвета и уловок,

подрагивают существа

растений многажды лиловых.

В свой срок ступает на порог

акцент оттенков околичных:

то маргариток говорок,

то орхидеи архаичность.

Фиалки, водосбор, люпин,

качанье перьев, бархат мантий.

Но ирис боле всех любим:

он – средоточье черных магий.

Ему и близко равных нет.

Мучителен и хрупок облик,

как вывернутость тайных недр

в кунсткамерных прозрачных колбах.

Горы подножье и подвал —

словно провал ума больного.

Как бедный Врубель тосковал!

Как всё безвыходно лилово!

Но зачарован мой чулан.

Всего, что вне, душа чуралась,

пока садовник учинял

сад: чудо-лунность и чуланность.

И главное: скалы визит

сквозь стену и окно глухое.

Вошла – и тяжело висит,

как гобелен из мха и хвои.

А в комнате, где правит стол,

есть печь – серебряная львица.

И соловьиный произвол

в округе белонощной длится.

О чём уста ночных молитв

так воздыхают и пекутся?

Сперва пульсирует мотив

как бы в предсердии искусства.

Всё горячее перебой

артерии сакраментальной,

но бесполезен перевод

и суесловен комментарий.

Сомкнулись волны, валуны,

канун разлуки подневольной,

ночь белая и часть луны

над Ладогою хладноводной.

Ночь, соловей, луна, цветы —

круг стародавних упований.

Преуспеянью новизны

моих не нужно воспеваний.

Она б не тронула меня!

Я – ей вреда не причиняла

во глубине ночного дня,

в челне чернильного чулана.

Не признавайся, соловей,

не растолковывай, мой дальний,

в чём смысл страдальческой твоей

нескладицы исповедальной.

Пусть всяко понимает всяк

слогов и пауз двуединость,

утайки маленькой пустяк —

заветной тайны нелюдимость.

28 июня 1985

Сортавала

«Сирень, сирень – не кончилась бы худом…»

Сирень, сирень – не кончилась бы худом

моя сирень. Боюсь, что не к добру

в лесу нашла я разоренный хутор

и у него последнее беру.

Какое место уготовил дому

разумный финн! Блеск озера слезил

зрачок, когда спускалась за водою

красавица, а он за ней следил.

Как он любил жены златоволосой

податливый и плодоносный стан!

Она, в невестах, корень приворотный

заваривала – он о том не знал.

Уже сынок играл то в дровосека,

то в плотника, и здраво взгляд синел, —

всё мать с отцом шептались до рассвета,

и всё цвела и сыпалась сирень.

В пять лепестков она им колдовала

жить-поживать и наживать добра.

Сама собой слагалась Калевала

во мраке хвой вкруг светлого двора.

Не упасет неустрашимый Калев

добротной, животворной простоты.

Всё в бездну огнедышащую канет.

Пройдет полвека. Устоят цветы.

Душа сирени скорбная витает —

по недосмотру бывших здесь гостей.

Кто предпочел строению – фундамент,

румяной плоти – хрупкий хруст костей?

Нашла я доску, на которой режут

хозяйки снедь на ужинной заре, —

и заболел какой-то серый скрежет

в сплетенье солнц, в дыхательном ребре.

Зачем мой ход в чужой цветник вломился?

Ужель, чтоб на кладбище пировать

и языка чужого здравомыслье

возлюбленною речью попирать?

Нет, не затем сирени я добытчик,

что я сирень без памяти люблю

и многотолпен стал ее девичник

в сырой пристройке, в северном углу.

Всё я смотрю в сиреневые очи,

в серебряные воды тишины.

Кто помышлял: пожалуй, белой ночи

достаточно – и дал лишь пол-луны?

Пред-северно, продольно, сыровато.

Залив стоит отвесным серебром.

Дождит, и отзовется Сортавала,

коли ее окликнешь: Сердоболь.

Есть у меня будильник, полномочный

не относиться к бдению иль сну.

Коль зазвенит – автобус белонощный

я стану ждать в двенадцатом часу.

Он появляться стал в канун сирени.

Он начал до потопа, до войны

свой бег. Давно сносились, устарели

его крыла, и лица в нём бледны.

Когда будильник полночи добьется

по усмотренью только своему,

автобус белонощный пронесется —

назад, через потоп, через войну.