и с кем-то, по тропе идущим (я иду),
нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,
чтоб поступиться им, оставить дня вовне.
Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:
в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.
Дворец
Мне во владенье дан дворец из алебастра
(столпов дебелых строй становится полней,
коль возвести в уме, для общего баланса,
виденье над-морских, над-земных пропилей).
Я вдвинулась в портал, и розных двух диковин
взаимный бред окреп и затвердел в уют.
Оврага храбрый мрак возлёг на подоконник.
Вот-вот часы внизу двенадцать раз пробьют.
Ночь – вотчина моя, во дне я – чужестранец,
молчу, но не скромна в глазах утайка слёз.
Сословье пошляков, для суесловья трапез
содвинувшее лбы, как Батюшков бы снёс?
К возлюбленным часам крадусь вдоль коридора.
Ключ к мертвой тайне их из чьей упал руки?
Едины бой часов и поступь Командора,
но спящих во дворце ему скушны грехи.
Есть меж часами связь и благородной группой
предметов наверху: три кресла, стол, диван.
В их времени былом какой гордец угрюмый
колена преклонял и руки воздевал?
Уж слышатся шаги тяжелые, и странно
смотреть – как хрупкий пол нарядно навощён.
Белей своих одежд вы стали, донна Анна.
И Батюшков один не знает, кто вошел.
Новёхонький витраж в старинной есть гостиной.
Моя игра с зарей вечерней такова:
лишь испечет стекло рубин неугасимый,
всегда его краду у алого ковра.
Хватаю – и бегу. Восходит слабый месяц.
Остался на ковре – и попран изумруд.
Но в комнате моей он был бы незаметен:
я в ней тайком от всех держу овраг и пруд.
Мне есть во что играть. Зачем я прочь не еду?
Всё длится меж колонн овражный мой постой.
Я сведуща в тоске. Но как назвать вот эту?
Не Батюшкова ли (ей равных нет) тоской?
Воспомнила стихи, что были им любимы.
Сколь кротко перед ним потупилось чело
счастливого певца Руслана и Людмилы,
но сумрачно взглянул – и не узнал его.
О чём, бишь? Что со мной? Мой разум сбивчив, жарок,
а прежде здрав бывал, смешлив и незлобив.
К добру ль плутает он средь колоннад и арок,
эклектики больной возляпье возлюбив?
Кружится голова на глиняном откосе,
балясины прочны, да воли нет спастись.
Изменчивость друзей, измена друга, козни…
Осталось: «Это кто?» – о Пушкине спросить.
Все-пошлость такова, – ты лучше лоб потрогай, —
что из презренья к ней любой исход мне гож.
– Ты попросту больна. – Не боле, чем Петроний.
Он тоже во дворец был раболепно вхож.
И воздалось дворцу. – Тебе уж постелили. —
Возможно дважды жить, дабы один лишь раз
сказать: мне сладок яд, рабы и властелины.
С усмешкой на устах я покидаю вас.
Мои овраг и пруд, одно неоспоримо:
величью перемен и превращений вспять
лоб должен испарять истому аспирина,
осадок же как мысль себе на память взять.
Закат – пора идти за огненным трофеем.
Трагедии внутри давайте-ка шалить:
измыслим что-нибудь и ощупью проверим
явь образа – есть чем ладони опалить!
Три кресла, стол, диван за ловлею рубина
участливо следят. И слышится в темне:
вдруг вымыслом своим, и только, ты любима?
довольно ли с тебя? не страшно ли тебе?
Вот дерзок почему пригляд дворцовой стражи
и челядь не таит ухмылочку свою.
На бал чужой любви в наёмном экипаже
явилась, как горбун, и, как слепец, стою.
Вдобавок, как глупец, дня расточаю убыль.
Жив на столе моём ночей анахорет.
Чего еще желать? Уж он-то крепко любит
сторожкий силуэт: висок, зрачок, хребет.
Из комнаты моей, тенистой и ущельной,
не слышно, как часы оплакивают день.
Неужто – всё, мой друг? Но замкнут круг ущербный:
свет лампы, пруд, овраг. И Батюшкова тень.
Гроза в Малеевке
Вспять времени идет идущий по аллее.
Коль в сумерках идет – тем ярче и верней
надежда, что пред ним предстанут пропилеи
и грубый чад огней в канун Панафиней.
Он с лирою пришел и всем смешон: привыкла
к звучанию кифар людская толчея.
Над нею: – Вы – равны! – несется глас Перикла.
– Да, вы – равны, – ему ответствует чума.
Что там еще? Расцвет искусства. Ввоз цикуты
налажен. По волнам снует торговый флот.
Сурово край одежд Сократовых целуйте,
пристало ль вам рыдать, Платон и Ксенофонт?
Эк занесло куда паломника! Пусть бродит
и уставляет взор на портик и фронтон,
из скопища колонн, чей безымянен ордер,
соорудив в уме аттический фантом.
Эй, эй, остерегись! Возбранностью окружья
себя не обводи, великих не гневи.
Рожденная на свет в убранстве всеоружья —
исчадье не твоей, а Зевсовой главы.
Помешан – и твердит: – Люблю ее рожденье
во шлеме, что тусклей сокрытых им волос.
Жизнь озера ушла на блеска отраженье.
Как озеро звалось? – Тритон – оно звалось. —
Гефест, топор! А мать, покуда неповинна,
проглочена… – Молчи! – Событья приведут
к тому – что вот она! Не знается Афина
со сбродом рожениц, кормилиц, повитух.
Всё подвиги свершать, Персея на Горгону
натравливать, терпеть хвалу досужих уст,
охочих до сластей. А не обречь ли грому
купальщиц молодых, боящихся медуз?
Когда б не плеск и смех – герои и атлеты
из грешных чресел их произрасти могли б,
и прачки, и рабы. – Идущий по аллее,
страшись! Гневлив, ревнив и молчалив Олимп.
– Что ж, – дерзкий говорит, – я Зевсу не соперник.
Но и моей главы возлюбленная дщерь,
в сей миг, замедлив шаг на мраморных ступенях,
то не она ль стоит и озирает чернь?
Громоздко-стройный шлем водвинув в мрак заката,
свободно опершись на грозное копьё,
живее и прочней, чем Фидиево злато,
ожгло мои зрачки измыслие мое.
Гром отвечал ему. В отъезде иль уходе
он не был уличён, но слухов нет о нём.
Я с ужасом гляжу на дерево сухое,
спаленное ему ниспосланным огнём.
Он виноват, он лгал! Содеян не громоздко
богини стройный шлем, и праведно ее
воздетое для войн, искусства и ремёсла
и всех купальщиц вздор хранящее копьё.
Но поздно! Месть сбылась змеиной, совоокой,
великой… ниц пред ней! (Здесь перерыв в строке:
я пала ниц.) Неслась вселенная вдоль окон,
дуб длани воздевал, как мученик в костре.
Такой грозы, как в день тринадцатый июня,
усилившейся в ночь на следующий день,
не видывала я. Довольно. Спать иду я.
Заря упразднена или не смеет рдеть.
Живого смысла нет в материальном мифе.
Афины – плоть тепла, непререкаем Зевс.
Светло живет душа в неочевидном мире,
приемля гнев богов как весть: – Мы суть. Мы здесь.
Венеция моя
Иосифу Бродскому
Темно, и розных вод смешались имена.
Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.
То розу шлёт тебе, Венеция моя,
в Куоккале моей рояль высокородный.
Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.
Затылка моего соведатель настойчив.
Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,
с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.
Канала вид… – Не лги! – в окне не водворен
и выдворен помин о виденном когда-то.
Есть под окном моим невзрачный водоём,
застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.
Правдивый за плечом, мой Ангел, такова
протечка труб – струи источие реально.
И розу я беру с роялева крыла.
Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.
Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла
(застенчиво рука его изгиб ласкала).
Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,
чтоб точно обвести уклончивость лекала.
В исходе час восьмой. Возрождено окно.
И темнота окна – не вырожденье света.
Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто
содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.
Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец
расписан той рукой, что не приемлет розы.
И с нами Марк Святой, и золотой отверст
зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.
– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.
Мне ведом звук черней диеза и бемоля.
Не лгу – за что запрет и каркает бекар?