Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 59 из 91

и с кем-то, по тропе идущим (я иду),

нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,

чтоб поступиться им, оставить дня вовне.

Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.

Июнь 1988

в Малеевке

Дворец

Мне во владенье дан дворец из алебастра

(столпов дебелых строй становится полней,

коль возвести в уме, для общего баланса,

виденье над-морских, над-земных пропилей).

Я вдвинулась в портал, и розных двух диковин

взаимный бред окреп и затвердел в уют.

Оврага храбрый мрак возлёг на подоконник.

Вот-вот часы внизу двенадцать раз пробьют.

Ночь – вотчина моя, во дне я – чужестранец,

молчу, но не скромна в глазах утайка слёз.

Сословье пошляков, для суесловья трапез

содвинувшее лбы, как Батюшков бы снёс?

К возлюбленным часам крадусь вдоль коридора.

Ключ к мертвой тайне их из чьей упал руки?

Едины бой часов и поступь Командора,

но спящих во дворце ему скушны грехи.

Есть меж часами связь и благородной группой

предметов наверху: три кресла, стол, диван.

В их времени былом какой гордец угрюмый

колена преклонял и руки воздевал?

Уж слышатся шаги тяжелые, и странно

смотреть – как хрупкий пол нарядно навощён.

Белей своих одежд вы стали, донна Анна.

И Батюшков один не знает, кто вошел.

Новёхонький витраж в старинной есть гостиной.

Моя игра с зарей вечерней такова:

лишь испечет стекло рубин неугасимый,

всегда его краду у алого ковра.

Хватаю – и бегу. Восходит слабый месяц.

Остался на ковре – и попран изумруд.

Но в комнате моей он был бы незаметен:

я в ней тайком от всех держу овраг и пруд.

Мне есть во что играть. Зачем я прочь не еду?

Всё длится меж колонн овражный мой постой.

Я сведуща в тоске. Но как назвать вот эту?

Не Батюшкова ли (ей равных нет) тоской?

Воспомнила стихи, что были им любимы.

Сколь кротко перед ним потупилось чело

счастливого певца Руслана и Людмилы,

но сумрачно взглянул – и не узнал его.

О чём, бишь? Что со мной? Мой разум сбивчив, жарок,

а прежде здрав бывал, смешлив и незлобив.

К добру ль плутает он средь колоннад и арок,

эклектики больной возляпье возлюбив?

Кружится голова на глиняном откосе,

балясины прочны, да воли нет спастись.

Изменчивость друзей, измена друга, козни…

Осталось: «Это кто?» – о Пушкине спросить.

Все-пошлость такова, – ты лучше лоб потрогай, —

что из презренья к ней любой исход мне гож.

– Ты попросту больна. – Не боле, чем Петроний.

Он тоже во дворец был раболепно вхож.

И воздалось дворцу. – Тебе уж постелили. —

Возможно дважды жить, дабы один лишь раз

сказать: мне сладок яд, рабы и властелины.

С усмешкой на устах я покидаю вас.

Мои овраг и пруд, одно неоспоримо:

величью перемен и превращений вспять

лоб должен испарять истому аспирина,

осадок же как мысль себе на память взять.

Закат – пора идти за огненным трофеем.

Трагедии внутри давайте-ка шалить:

измыслим что-нибудь и ощупью проверим

явь образа – есть чем ладони опалить!

Три кресла, стол, диван за ловлею рубина

участливо следят. И слышится в темне:

вдруг вымыслом своим, и только, ты любима?

довольно ли с тебя? не страшно ли тебе?

Вот дерзок почему пригляд дворцовой стражи

и челядь не таит ухмылочку свою.

На бал чужой любви в наёмном экипаже

явилась, как горбун, и, как слепец, стою.

Вдобавок, как глупец, дня расточаю убыль.

Жив на столе моём ночей анахорет.

Чего еще желать? Уж он-то крепко любит

сторожкий силуэт: висок, зрачок, хребет.

Из комнаты моей, тенистой и ущельной,

не слышно, как часы оплакивают день.

Неужто – всё, мой друг? Но замкнут круг ущербный:

свет лампы, пруд, овраг. И Батюшкова тень.

Июнь – июль 1988

в Малеевке

Гроза в Малеевке

Вспять времени идет идущий по аллее.

Коль в сумерках идет – тем ярче и верней

надежда, что пред ним предстанут пропилеи

и грубый чад огней в канун Панафиней.

Он с лирою пришел и всем смешон: привыкла

к звучанию кифар людская толчея.

Над нею: – Вы – равны! – несется глас Перикла.

– Да, вы – равны, – ему ответствует чума.

Что там еще? Расцвет искусства. Ввоз цикуты

налажен. По волнам снует торговый флот.

Сурово край одежд Сократовых целуйте,

пристало ль вам рыдать, Платон и Ксенофонт?

Эк занесло куда паломника! Пусть бродит

и уставляет взор на портик и фронтон,

из скопища колонн, чей безымянен ордер,

соорудив в уме аттический фантом.

Эй, эй, остерегись! Возбранностью окружья

себя не обводи, великих не гневи.

Рожденная на свет в убранстве всеоружья —

исчадье не твоей, а Зевсовой главы.

Помешан – и твердит: – Люблю ее рожденье

во шлеме, что тусклей сокрытых им волос.

Жизнь озера ушла на блеска отраженье.

Как озеро звалось? – Тритон – оно звалось. —

Гефест, топор! А мать, покуда неповинна,

проглочена… – Молчи! – Событья приведут

к тому – что вот она! Не знается Афина

со сбродом рожениц, кормилиц, повитух.

Всё подвиги свершать, Персея на Горгону

натравливать, терпеть хвалу досужих уст,

охочих до сластей. А не обречь ли грому

купальщиц молодых, боящихся медуз?

Когда б не плеск и смех – герои и атлеты

из грешных чресел их произрасти могли б,

и прачки, и рабы. – Идущий по аллее,

страшись! Гневлив, ревнив и молчалив Олимп.

– Что ж, – дерзкий говорит, – я Зевсу не соперник.

Но и моей главы возлюбленная дщерь,

в сей миг, замедлив шаг на мраморных ступенях,

то не она ль стоит и озирает чернь?

Громоздко-стройный шлем водвинув в мрак заката,

свободно опершись на грозное копьё,

живее и прочней, чем Фидиево злато,

ожгло мои зрачки измыслие мое.

Гром отвечал ему. В отъезде иль уходе

он не был уличён, но слухов нет о нём.

Я с ужасом гляжу на дерево сухое,

спаленное ему ниспосланным огнём.

Он виноват, он лгал! Содеян не громоздко

богини стройный шлем, и праведно ее

воздетое для войн, искусства и ремёсла

и всех купальщиц вздор хранящее копьё.

Но поздно! Месть сбылась змеиной, совоокой,

великой… ниц пред ней! (Здесь перерыв в строке:

я пала ниц.) Неслась вселенная вдоль окон,

дуб длани воздевал, как мученик в костре.

Такой грозы, как в день тринадцатый июня,

усилившейся в ночь на следующий день,

не видывала я. Довольно. Спать иду я.

Заря упразднена или не смеет рдеть.

Живого смысла нет в материальном мифе.

Афины – плоть тепла, непререкаем Зевс.

Светло живет душа в неочевидном мире,

приемля гнев богов как весть: – Мы суть. Мы здесь.

Июль 1988

в Малеевке

Венеция моя

Иосифу Бродскому

Темно, и розных вод смешались имена.

Окраиной басов исторгнут всплеск короткий.

То розу шлёт тебе, Венеция моя,

в Куоккале моей рояль высокородный.

Насупился – дал знать, что он здесь ни при чём.

Затылка моего соведатель настойчив.

Его: «Не лги!» – стоит, как Ангел за плечом,

с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик.

Канала вид… – Не лги! – в окне не водворен

и выдворен помин о виденном когда-то.

Есть под окном моим невзрачный водоём,

застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава.

Правдивый за плечом, мой Ангел, такова

протечка труб – струи источие реально.

И розу я беру с роялева крыла.

Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто.

Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла

(застенчиво рука его изгиб ласкала).

Не лжёт моя строка, но всё ж не такова,

чтоб точно обвести уклончивость лекала.

В исходе час восьмой. Возрождено окно.

И темнота окна – не вырожденье света.

Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто

содеял этот цвет, что вижу, – Тинторетто.

Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец

расписан той рукой, что не приемлет розы.

И с нами Марк Святой, и золотой отверст

зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы.

– Не лги! – но мой зубок изгрыз другой букварь.

Мне ведом звук черней диеза и бемоля.

Не лгу – за что запрет и каркает бекар?