Стихотворения и поэмы. Дневник — страница 60 из 91

Усладу обрету вдали тебя, близ моря.

Труп розы возлежит на гущине воды,

которую зову как знаю, как умею.

Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни

в Куоккале моей, с Венецией моею.

Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришел

и устоял. Луна была зрачком искома

и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?

Неужто и на час нельзя уйти из дома?

Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.

– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.

Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон

к Венеции – твоей сопернице великой.

……………………………………………………………………

Здесь – перерыв. В Италии была.

Италия светла, прекрасна.

Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, —

погасла.

Декабрь 1988

Репино

Одевание ребенка

Андрею Битову

Ребенка одевают. Он стоит

и сносит – недвижимый, величавый —

угодливость приспешников своих,

наскучив лестью челяди и славой.

У вешалки, где церемониал

свершается, мы вместе провисаем,

отсутствуем. Зеницы минерал

до-первобытен, свеж, непроницаем.

Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.

В разъятый пух продеты кисти, локти.

Побыть бы им. Недолго погостить

в обители его лилейной плоти.

Предаться воле и опеке сил

лелеющих. Их укачаться зыбкой.

Сокрыться в нём. Перемешаться с ним.

Стать крапинкой под рисовой присыпкой.

Эй, няньки, мамки, кумушки, вы что

разнюнились? Быстрее одевайте!

Не дайте, чтоб измыслие вошло

поганым войском в млечный мир дитяти.

Для посягательств прыткого ума

возбранны створки замкнутой вселенной.

Прочь, самозванец, званый, как чума,

тем, что сияло и звалось Сиеной.

Влекут рабы ребенка паланкин.

Журчит зурна. Порхает опахало.

Меня – набег недуга полонил.

Всю ночь во лбу неслось и полыхало.

Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.

Разглядывать, не нагляжусь покамест,

Палаццо Пикколомини в закат

водвинутость и вогнутость, покатость,

объятья нежно-каменный зажим

вкруг зрелища: резвится мимолётность

внутри, и Дева-Вечность возлежит,

изгибом плавным опершись на локоть.

Сиены площадь так нарёк мой жар,

это его наречья идиома.

Оставим площадь – вечно возлежать

прелестной девой возле водоёма.

Врач смущена: – О чём вы? – Ни о чём.

В разор весны ступаю я с порога

не сведущим в хожденье новичком.

– Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.

Апрель 1990

Репино

Портрет, пейзаж и интерьер

Как строить твой портрет, дородное палаццо?

Втесался гость Коринф в дорический портал.

Стесняет сброд колонн лепнины опояска.

И зодчий был широк, и каменщик приврал.

Меж нами сходство есть, соитье розных родин.

Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,

в какой из них рождён наш многосущий ордер, —

разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.

Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской

пойду и погляжу, поглажу, назову:

мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,

гераневый балкон – на пруд и на зарю.

В окне – карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.

Вид гипса – пучеглаз и пялиться горазд

на зрителя. Пора наведаться в герани.

Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.

За ели западал сплав ржавчины и злата.

Оранжевый? Жарко́й? Прикрас не обновил

красильщик ни один, и я смиренно знала:

прилипчив и линюч эпитет-анилин.

Но есть перо, каким миг бытия врисован

в природу – равный ей. Зарю и пруд сложу

с очнувшейся строкой и, по моим резонам,

«мой бунинский балкон» про мой балкон скажу.

Проверить сей туман за Глухово ходила.

А там стоял туман. Стыл островерхий лес.

Всё – вотчина моя. Родимо и едино:

Тамань – я там была, и сям была – Елец.

Прости, не прогони, приют порочных таинств.

Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,

как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,

сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.

Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,

как лал и как сапфир, и толстый барельеф,

куда не львиный твой, не родовитый вензель

чванливо привнесен и выпячен: «эЛь эФ».

Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик

предтечу помянёт, названье огласит.

В утайке недр земных и словарей сохранен

сородич не цветка, а цвета: гиацинт.

Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.

Их выпечка лежит объёмна и прочна.

Охотится ладонь за синим и за алым,

и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.

Пруд-изумруд причтёт к сокровищам шкатулка.

Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,

где барышня веков читает том Катулла,

как бабочка веков в мой хлороформ попав.

Там, где течет ковер прозрачной галереи,

бюст-памятник забыл: зачем он и кому.

Старинные часы то плач, то говоренье

мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.

Пред входом во дворец – мыслителей арена.

Где утренник младой куртины разорил,

не снизошедший знать Палладио Андреа,

под сень враждебных чар вступает русофил.

Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,

что в тысяча пятьсот восьмом году рожден

в семье ди Пьетро. У, какие затаились

до времени красы базилик и ротонд.

Отчасти, дом, и ты – Палладио обитель.

В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,

Виченца – для нее обочин путь обычен —

вовсельником вжилась в заглушное село.

И я туда тащусь, не тщась дойти до места.

Возлюбленное мной – чем дале, тем сильней.

Укачана ходьбой, как дрёмою дормеза,

задумчивость хвалю возницы и коней.

Десятый час едва – без малой зги услада.

Возглавие аллей – в сиянье и в жару.

Во все свои огни освещена усадьба,

столетие назад, а я еще живу.

Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.

На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.

Строения черты разумны и холёны.

Конечно, не вполне – да восвоясях мы.

Кто лалы расхватал, тот времени подмену

присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.

Я знаю: дальше что, и потому помедлю,

пока не лязгнет век – преемник и сосед.

Я стала столь одна, что в разноляпье дома,

пригляда не страшась, гуляет естество.

Скульптуры по ночам гримасничает догма.

Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и всё.

Осень 1991 и 1992

в Малеевке

Вокзальчик

Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик.

Горбы котомок на перрон сходили.

Их ждал детей прожорливый привет.

Юродивый там обитал вязальщик.

Не бельмами – зеницами седыми

всего, что зримо, он смотрел поверх.

Поила площадь пьяная цистерна.

Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.

Вкус жесткой жижи и на вид – когтист.

А мимо них любители сотерна

неслись к нему под тенты полосаты.

(Взамен – изгой в моём уме гостит.)

Одно казалось мне недостоверно:

в окне вагона, в том же направленье,

ужель и я когда-то пронеслась?

И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна, —

набор деталей мельче нонпарели —

не прочитал в себя глядевший глаз?

Сновала прыткость, супилось терпенье.

Вязальщик оставался строг и важен.

Он видел запрокинутым челом

надземные незнаемые петли.

Я видела: в честь вечности он вяжет

безвыходный эпический чулок.

Некстати всплыло: после половодий,

когда прилив заманчиво и гадко

подводит счёт былому барахлу,

то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,

какого одинокого гиганта

сиротствует башмак на берегу?

Близ сукровиц драчливых и сумятиц,

простых сокровищ надобных взалкавших,

брела, крестясь на грубый обелиск,

живых и мертвых горемык со-матерь.

Казалось – мне навязывал вязальщик

наказ: ничем другим не обольстись.

Наказывал, но я не обольщалась

ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.

Лишь год меж сентябрем и сентябрем.

Наказывай. В угрюмую прыщавость

смотрю подростка и округи. Шар ведь

земной – округлый помысел о нём.

Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:

– Хлеб завезли на станцию! Автобус

вот-вот прибудет! – Местность заждалась

гостинцев и диковинки бензина.

Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь

не пропустить сей редкий дилижанс.

В добрососедство старых распрей вторглась,