Усладу обрету вдали тебя, близ моря.
Труп розы возлежит на гущине воды,
которую зову как знаю, как умею.
Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни
в Куоккале моей, с Венецией моею.
Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришел
и устоял. Луна была зрачком искома
и найдена. Но что с ревнивцем за плечом?
Неужто и на час нельзя уйти из дома?
Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон.
– Не лги! – и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой.
Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон
к Венеции – твоей сопернице великой.
……………………………………………………………………
Здесь – перерыв. В Италии была.
Италия светла, прекрасна.
Рояль простил. Но лампа, сокровище окна, стола, —
погасла.
Одевание ребенка
Андрею Битову
Ребенка одевают. Он стоит
и сносит – недвижимый, величавый —
угодливость приспешников своих,
наскучив лестью челяди и славой.
У вешалки, где церемониал
свершается, мы вместе провисаем,
отсутствуем. Зеницы минерал
до-первобытен, свеж, непроницаем.
Он смотрит вдаль, поверх услуг людских.
В разъятый пух продеты кисти, локти.
Побыть бы им. Недолго погостить
в обители его лилейной плоти.
Предаться воле и опеке сил
лелеющих. Их укачаться зыбкой.
Сокрыться в нём. Перемешаться с ним.
Стать крапинкой под рисовой присыпкой.
Эй, няньки, мамки, кумушки, вы что
разнюнились? Быстрее одевайте!
Не дайте, чтоб измыслие вошло
поганым войском в млечный мир дитяти.
Для посягательств прыткого ума
возбранны створки замкнутой вселенной.
Прочь, самозванец, званый, как чума,
тем, что сияло и звалось Сиеной.
Влекут рабы ребенка паланкин.
Журчит зурна. Порхает опахало.
Меня – набег недуга полонил.
Всю ночь во лбу неслось и полыхало.
Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать.
Разглядывать, не нагляжусь покамест,
Палаццо Пикколомини в закат
водвинутость и вогнутость, покатость,
объятья нежно-каменный зажим
вкруг зрелища: резвится мимолётность
внутри, и Дева-Вечность возлежит,
изгибом плавным опершись на локоть.
Сиены площадь так нарёк мой жар,
это его наречья идиома.
Оставим площадь – вечно возлежать
прелестной девой возле водоёма.
Врач смущена: – О чём вы? – Ни о чём.
В разор весны ступаю я с порога
не сведущим в хожденье новичком.
– Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово.
Портрет, пейзаж и интерьер
Как строить твой портрет, дородное палаццо?
Втесался гость Коринф в дорический портал.
Стесняет сброд колонн лепнины опояска.
И зодчий был широк, и каменщик приврал.
Меж нами сходство есть, соитье розных родин.
Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать,
в какой из них рождён наш многосущий ордер, —
разгадке не нужна во лбу седьмая пядь.
Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской
пойду и погляжу, поглажу, назову:
мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский»,
гераневый балкон – на пруд и на зарю.
В окне – карниз и фриз, и бабий бант гирлянды.
Вид гипса – пучеглаз и пялиться горазд
на зрителя. Пора наведаться в герани.
Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят.
За ели западал сплав ржавчины и злата.
Оранжевый? Жарко́й? Прикрас не обновил
красильщик ни один, и я смиренно знала:
прилипчив и линюч эпитет-анилин.
Но есть перо, каким миг бытия врисован
в природу – равный ей. Зарю и пруд сложу
с очнувшейся строкой и, по моим резонам,
«мой бунинский балкон» про мой балкон скажу.
Проверить сей туман за Глухово ходила.
А там стоял туман. Стыл островерхий лес.
Всё – вотчина моя. Родимо и едино:
Тамань – я там была, и сям была – Елец.
Прости, не прогони, приют порочных таинств.
Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь,
как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь,
сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр.
Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел,
как лал и как сапфир, и толстый барельеф,
куда не львиный твой, не родовитый вензель
чванливо привнесен и выпячен: «эЛь эФ».
Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик
предтечу помянёт, названье огласит.
В утайке недр земных и словарей сохранен
сородич не цветка, а цвета: гиацинт.
Вот схватка и союз стекла с лучом закатным.
Их выпечка лежит объёмна и прочна.
Охотится ладонь за синим и за алым,
и в желтом вязнет взор, как алчная пчела.
Пруд-изумруд причтёт к сокровищам шкатулка.
Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк,
где барышня веков читает том Катулла,
как бабочка веков в мой хлороформ попав.
Там, где течет ковер прозрачной галереи,
бюст-памятник забыл: зачем он и кому.
Старинные часы то плач, то говоренье
мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру.
Пред входом во дворец – мыслителей арена.
Где утренник младой куртины разорил,
не снизошедший знать Палладио Андреа,
под сень враждебных чар вступает русофил.
Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец,
что в тысяча пятьсот восьмом году рожден
в семье ди Пьетро. У, какие затаились
до времени красы базилик и ротонд.
Отчасти, дом, и ты – Палладио обитель.
В тот хрупкий час, когда темно, но и светло,
Виченца – для нее обочин путь обычен —
вовсельником вжилась в заглушное село.
И я туда тащусь, не тщась дойти до места.
Возлюбленное мной – чем дале, тем сильней.
Укачана ходьбой, как дрёмою дормеза,
задумчивость хвалю возницы и коней.
Десятый час едва – без малой зги услада.
Возглавие аллей – в сиянье и в жару.
Во все свои огни освещена усадьба,
столетие назад, а я еще живу.
Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны.
На сходбище теней смотрю из близкой тьмы.
Строения черты разумны и холёны.
Конечно, не вполне – да восвоясях мы.
Кто лалы расхватал, тот времени подмену
присвоит, повлачит в свой ветреный сусек.
Я знаю: дальше что, и потому помедлю,
пока не лязгнет век – преемник и сосед.
Я стала столь одна, что в разноляпье дома,
пригляда не страшась, гуляет естество.
Скульптуры по ночам гримасничает догма.
Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и всё.
Вокзальчик
Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик.
Горбы котомок на перрон сходили.
Их ждал детей прожорливый привет.
Юродивый там обитал вязальщик.
Не бельмами – зеницами седыми
всего, что зримо, он смотрел поверх.
Поила площадь пьяная цистерна.
Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали.
Вкус жесткой жижи и на вид – когтист.
А мимо них любители сотерна
неслись к нему под тенты полосаты.
(Взамен – изгой в моём уме гостит.)
Одно казалось мне недостоверно:
в окне вагона, в том же направленье,
ужель и я когда-то пронеслась?
И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна, —
набор деталей мельче нонпарели —
не прочитал в себя глядевший глаз?
Сновала прыткость, супилось терпенье.
Вязальщик оставался строг и важен.
Он видел запрокинутым челом
надземные незнаемые петли.
Я видела: в честь вечности он вяжет
безвыходный эпический чулок.
Некстати всплыло: после половодий,
когда прилив заманчиво и гадко
подводит счёт былому барахлу,
то ль вождь беды, то ль вестник подневольный,
какого одинокого гиганта
сиротствует башмак на берегу?
Близ сукровиц драчливых и сумятиц,
простых сокровищ надобных взалкавших,
брела, крестясь на грубый обелиск,
живых и мертвых горемык со-матерь.
Казалось – мне навязывал вязальщик
наказ: ничем другим не обольстись.
Наказывал, но я не обольщалась
ни прелестью чужбин, ни скушной лестью.
Лишь год меж сентябрем и сентябрем.
Наказывай. В угрюмую прыщавость
смотрю подростка и округи. Шар ведь
земной – округлый помысел о нём.
Опять сентябрь. Весть поутру блазнила:
– Хлеб завезли на станцию! Автобус
вот-вот прибудет! – Местность заждалась
гостинцев и диковинки бензина.
Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь
не пропустить сей редкий дилижанс.
В добрососедство старых распрей вторглась,