маленькая, незапамятного (не для Ивана) века, пре-скорбная, пожалуй, скорбнейшая из всех виданных, церковь – Троицкий собор Данилова Монастыря. Ключ от нее уберегал сражатель Иван.
Стены многогорестной церкви, словно вопреки пресветлому прозрачному Дионисию, расписал самородный, страстный, страждующий мастер, как бы загодя противоборствующий нашествию истребительных времен. Невыразимо печален был взор Божией Матери, словно предвидящий – что произойдет через тридцать три года с осиянным Младенцем, ушедшим из ее охранительных рук, суровы и укоризненны лики Апостолов и Святых угодников. Весь внутренний объем купола занимал страдальческий образ Иисуса Христа.
Страшно убитвище никогда не мирного времени. В церкви размещалась некогда воинская часть, используя оскверненный, опоганенный приют как развлекательное стрельбище. Все изображения были изранены тщательными или ленивыми пулями, наиболее меткие стрелки целились в очи Спасителя, так и взирал Он на нас простреленными живыми зрачками с не упасшей его высоты. Душераздирающее зрелище многое говорило о Его временной смерти, о нашей временной жизни.
Пред выходящим посетителем представала ужасающая картина Геенны огненной: алый и оранжевый пламень, черный дым, терзающие уголья, кипящие котлы, извивающиеся в мучениях, вопиящие и стенающие грешники. О чем думал грозно вдохновенный живописец, для нас безымянный: предостерегал ли, сам ли страшился и каялся, проклинал ли ведомых ему нехристей? Как бы то ни было, не убоялись его предупреждающего творения вооруженные недобрые молодцы.
Пришлось Ивану утешить нас лаской и опекой, чем он и теперь занимается время от времени.
Далее – сначала возмерещился вдали, потом вблизи явился сияющий куполами и крестами Ростов Великий. Подновленный пригожий блеск – приятная приманка для странников, желательно: чужеземных, но сошли и мы, особенно в мимолетной захудалой столовой, где то ли после заутрени, то ли небожно вкушал пиво воскресный люд. С удовольствием ощущая свою не-иностранность, приглядывались к пивопивцам, прислушивались к говору, приближающемуся к искомому. Затем – обозрели храмы, радуясь на множественных прихожан и отлично нарядных проезжих гостей, подчас крестившихся слева направо. Посетили трогательные окраины с престарелыми, дожившими до наших дней, когда-то процветавшими купеческими и мещанскими домами.
Миновали под вечер Карабиху, оставив ее себе на обратный путь, ночевали в Ярославле, в гостинице на берегу Волги, неожиданно оправдавшей свое название и предложившей нам пустующий «люкс». Но в этом лакированном и плюшевом «люксе» вспомнила я эпизод своего девятилетнего детства. Отец мой Ахат Валеевич, за годы войны раненный и контуженный, но уцелевающий в поблажках госпиталей, довоевался до медалей, ордена и звания майора. Двадцать лет, как он погребен, и остался у меня от него только гвардейский значок, да относительно недавно пришло письмо от его, много младшего, однополчанина, которое Борис прочел мне выразительно, как я тете Дюне ее «грамотку». Писано было про храбрость и доброту моего отца, про возглавленный им выход из опасно сомкнувшегося вражеского окружения к своим. Все это мне было грустно и приятно узнать, но клоню я к тому, что по новому его чину ему полагался ординарец, Андрей Холобуденко, тогда совсем юный и красивый, теперь – не знаю, какой. Я его очень помню, он дважды приезжал к нам в Москву с вестями и гостинцами от отца с побеждающего и победившего фронта. Так же сильно помню неразрывного с отцом военного друга добрейшего Ивана Макаровича. По окончании войны Андрей стал звать отца в разоренную Украину, Иван Макарович – в нищую Ярославщину, где сделался председателем доведенного до отчаяния колхоза. Отец думал, думал, примеривая ко мне обе красоты, оба бедствия. Надо было обживаться в чужом послевоенном времени, устраиваться на работу. Летом сорок шестого года выбрал Ивана Макаровича и малую деревеньку Попадинку. На Украине я побывала потом. И деревне Попадинке, где питалась исключительно изобильной переспелой земляникой, и хутору Чагиву, где по ночам с хозяйкой Ганной воровала жесткие колоски, – будут, если успею, мои посвящения, сейчас – только об Ярославле. Ехали мы туда в тесноте поезда, по которой гуляли крупнотелые белесые вши. Город успел осенить меня не белостенностью, не смугло-розовой кирпичностью, а угрюмым величественным влиянием – наверное, вот почему. Иван Макарович прислал за нами состоящий из прорех и дребезга грузовик. Родители поместились в кузове, я – рядом с водителем, явно неприязненным и ожесточенным, видно, хлебнувшим горюшка. Мы погромыхали по городу, вдруг он круто затормозил возле мрачного здания, я ударилась лбом о стекло – на то оно и лобовое. Он обо мне не сожалел, а уставился на длинную, понурую, значительно-примечательную очередь, и я стала смотреть на схожие до одинаковости, объединенные общей, отдельной от всех тоской, лица, будто это был другой, чем я, особо обреченный народ. Я подобострастно спросила: «Дяденька, а за чем эти люди стоят?» Он враждебно глянул на меня и с необъяснимой ненавистью рявкнул: «Затем! Передачу в тюрьму принесли». Отец постучал в крышу кабины – и мы поехали. Видение знаменитой Ярославской тюрьмы, лица, преимущественно женские, врозь съединенные бледно-голубой, как бы уже посмертной затенью, надолго затмили землянику, Волгу, милую изнемогшую Попадинку и теперь очевидны. Можно было бы вглядеться в тоже приволжское пятилетие моей жизни, когда, в казанской эвакуации, слабо гуливала я вкруг Черного по названию и цвету озера, вблизи тюрьмы, где в год моего рождения изнывала по маленькому сыну Васеньке Аксенову Евгения Семеновна Гинзбург, но безвыходный затвор я смутно видела и вижу – ко мне тогда уже подступало предсмертие беспамятной голодной болезни.
Описывать удобное наше ночевье в ярославской гостинице и воспоследовавшее обзорное дневье не стану – поспешаю, как впервые, к тете Дюне.
Уклоняясь от прямого пути, как я сейчас уклоняюсь, заезжали мы и в Борисоглебск, тогда называемый иначе, но действовали церковь и строка Пастернака: «У Бориса и Глеба – свет, и служба идет».
Возжигая полночную свечу, воздумаю о Преподобном Ефреме Сирине и о втором, но не Ефреме, в согласии души – не менее первом, ясно: кому посвящена ясногорящая свеча.
«Отцы-пустынники и дѣвы непорочны»
не отверзаютъ попусту уста.
Хочу писать, не мудрствуя, попроще, —
нѣтъ умысла сложней, чѣм простота.
Избранникомъ настигнута добыча —
но к ней извилистъ путь черновика.
Иль невзнать мигъ ему блеснулъ – да вышло:
званъ быстрый блескъ во многiя вѣка.
Взираетъ затишь ночи окомъ синимъ —
и я отвѣтно пялю взоръ въ окно.
Словамъ, какими Преподобный Сиринъ
молился Богу, – внялъ и вторилъ Кто, —
не укажу, чтобъ имени не тронуть:
Оно и такъ живетъ насторожѣ…
…Но Тотъ, о Комъ нѣмотствую, должно быть,
смѣется – я люблю, когда смѣшливъ.
Во мнѣ такiя нѣжность и незлобность,
цѣлуя воздухъ, спѣлись и сошлись.
Забава упражненья неказиста —
челомъ ей бью и множицей воздамъ.
Неграмотность ночного экзерсиса
проститъ ли мнѣ усмѣшкой добрый Даль?
Родимой речи на глухомъ отшибѣ
кто навѣститъ меня, если не онъ?
Не просвѣтилъ ущербы и ошибки
текущий выспрь, свѣчи прилежный огнь.
Закончу ль ночи списокъ неподробный,
пока спѣшитъ и бодрствуетъ високъ?
Простилъ бы только Сиринъ Преподобный:
послалъ смиренный, благодатный сонъ.
Опять мое ночевье не снотворно:
Ужъ предъ-рассвѣта приоткрылся зракъ.
Не опытно, не вѣдуще, не твердо —
пусть букву «еръ» слукавитъ твердый знакЪ.
А я все еще вязну в любезных мне, затягивающих заболотьях «еръ» и «ять» и мутных, дымных загородьях Ярославля. Но и без меня – «понявы светлы постланы, Ефрему Сирину наволоки». Тетя Дюня моя, до коей все ѣду и ѣду, называла «понявой» и повязь платочка вкруг головы, и фату, хоть при утаенном венчании и обошлась бѣлой «косинкой» – наискось, в половину треугольника сложенным, шелковым бабкиным платом. На пред-родителев грѣхъ вѣнца, усиленный покражей плата из сундука, трачу я последние трудоемкие «ять» и «еръ». Всю жизнь замаливала этот грех тетя Дюня, а велик ли грех, что великим способом любила она грешника Кузьму: он и бивал ее, и на сторону хаживал, а что на колхозных насильных супостатов выходил с плотницким топором – грех за грех считать: он на германской войне расхрабрился. Бывало-живало: голубчика своего ворогом, погубителем рекла тетя Дюня, ловко уклонялась от хмельного натиска и напада. «Молода была – со грехом жила, теперь труха – все не без греха!» – туманилась, улыбчиво вспоминала, как сломя голову пошла за Кузю. Умела стаивать против угрозы отпором и отдачей: «Мужик – топор, баба – веретено». Обо всей этой бывальщине доложу в медленном последствии свече и бумаге. Сколько раз я при них «оканунилась», съединив ночи и дни последнего времени.
Пока я одолевала раняще невздольные, невзгодные предгородья Вологды и прощалась со старословием, оно самовольно вернулось и вновь со мной поздоровалось:
Сему и онымъ днямъ
привѣтственную дань
вновь посылаетъ длань.
Прости, любимый Даль.
Для ласки не совравъ
надбровiю тавра,
отвѣтствовалъ Словарь:
– Я не люблю тебя.
Нелестенъ фимiамъ
невѣрного Фомы.
Аз по грѣхамъ воздамъ:
не тронь моей «фиты».
Измучивъ «ять» и «ерѣ»
разгульною рукой,
ты «ижицы» моей
тревожишь «упакой».
Мнѣ внятна молвь свѣчи:
– Тщемудрiя труда
на-нѣтъ меня свели.
Я не люблю тебя.
Гашу укорный свѣтъ,
моей свѣчи ответъ.
Мнѣ бы свѣчу воспѣть —
а близокъ срокъ: отпѣть.
Смотрю со сцены въ залъ:
я – путникъ, онъ – тайга.
Безмолвилъ, да сказалъ: