Джон Донн — поэт очень сложный, трудный для понимания, а подчас даже и темный. Его стихотворения невозможно уместить в рамки готовых определений; они словно нарочно дразнят читателей своей многозначностью, неожиданными виражами мысли, сочетанием трезво-аналитического суждения со всплесками страстей, постоянным поиском и постоянной неудовлетворенностью.
Время сохранило несколько портретов Донна, написанных в разные периоды его жизни. На самом раннем из них он изображен юным кавалером, искателем приключений, твердо сжимающим рукоять своей шпаги. Испанский девиз миниатюры гласит: «Скорее умру, чем изменю». На другом портрете поэт предстает в образе меланхолического влюбленного с томным взором и скрещенными на груди руками, в широкополой шляпе, с тонким кружевным воротничком, небрежно расстегнутым на груди. Затем следует миниатюра, изображающая Донна-богослова, с бородкой клинышком и пронзительным испытующим взглядом. На следующем портрете поэт появляется в облике пастыря, чьи глаза глядят мудро и всепонимающе. И, наконец, мраморная статуя, для которой Донн позировал незадолго до смерти. Она представляет кающегося грешника, завернутого в погребальный саван, с закрытыми глазами и осунувшимся, изможденным от тяжкой болезни лицом.
Все эти портреты не только воплощают разные этапы полной превратностей жизни Донна. Каждый из них воспроизводит и определенную маску лирического героя его стихотворений. Парадоксальным образом — а понять Донна без разгадки парадоксов невозможно — маски эти в его стихах не только последовательно сменяют одна другую, как, может быть, было в жизни, но и «сосуществуют» в едином пласте времени. Так что искатель приключений, томный влюбленный и кающийся грешник не разделены пропастью, но живут рядом, дополняя друг друга и помогая уразуметь все эти разительные трансформации.
Донна часто называют поэтом-елизаветинцем. Это название, хотя и справедливо в чисто формальном отношении, все же во многом условно. Поэт действительно родился в эпоху царствования королевы Елизаветы и был всего на восемь лет моложе Шекспира. Но события той поры развивались так бурно и индивидуальность Донна была столь яркой, что он выразил взгляды уже следующего за Шекспиром поколения. Пока Шекспир писал свои «счастливые» комедии и ранние исторические хроники, Донн первым из всех елизаветинцев понял, что в искусстве уже забрезжила другая эпоха, поставившая идеалы Возрождения под сомнение, а затем и отвергнувшая их. Донну с юности было чуждо характерное для высокого Ренессанса представление о гармонической сущности бытия, где прочно уравновешены духовное и телесное, чувственное и разумное начала. Если верить словам могильщиков из «Гамлета», то герою трагедии в последнем акте 30 лет. Пьеса, по всей видимости, была поставлена в 1601 г., и, таким образом, возраст датского принца практически совпадает с возрастом Донна. Ученые часто подчеркивают этот факт, выдвигая на передний план гамлетические моменты в творчестве поэта — его душевные метания, меланхолию и скепсис.[1841] И действительно, для Донна, как и для шекспировского героя, «вывихнутое время» «вышло из пазов» (the time is out of joint), и место стройной гармонии мироздания, в центре которой стоит венец творения — человек, занял неподвластный разумному осмыслению хаос.
В уже давно ставшем хрестоматийным отрывке из поэмы «Анатомия мира: первая годовщина» (An Anatomy of the World: The First Anniversary) поэт так описал свой век:
...Все новые философы — в сомненье,
Эфир отвергли — нет воспламененья,
Исчезло Солнце, и Земля пропала,
А как найти их — знания не стало.
Все признают, что мир наш — на исходе,
Коль ищут меж планет, в небесном своде —
Познаний новых... Но едва свершится
Открытье — всё на атомы крошится.
Всё из частиц, а целого — не стало,
Лукавство меж людьми возобладало,
Распались связи, преданы забвенью
Отец и Сын, Власть и Повиновенье.
И каждый думает: «Я — Феникс-птица»,
От всех других, желая отвратиться...
О себе же самом в одном из сонетов Донн сказал:
Я весь — боренье: на беду мою,
Непостоянство — постоянным стало...
Болезненно чувствуя несовершенство распавшегося, как ему казалось, на атомы мира, поэт всю жизнь не переставал искать точку опоры. Лирический герой его стихотворений наделен мятущимся и вопрошающим умом, которому ни окружающий его мир, ни поиски любви, ни религиозный опыт так и не приносят успокоения. Душевную гармонию можно обнаружить, пожалуй, лишь в нескольких поздних стихотворениях Донна, написанных им, когда он уже почти полностью отошел от поэзии. Внутренний разлад и порожденный им неустанный поиск — основные мотивы его поэтического творчества. Они определяют собой сложность его лирики, ее мучительные противоречия, сочетание фривольного гедонизма и горечи богооставленности, броской позы и неуверенности в себе, неподдельной радости жизни и глубокого трагизма.
Как и подобало истинному джентльмену его эпохи, мечтавшему сделать карьеру при дворе, Донн предназначал свою поэзию лишь для достаточно узкого круга избранных — друзей и знакомых, среди которых она и ходила в рукописях. (Отсюда, кстати сказать, не решенная и по сей день проблема разночтений некоторых его стихотворений, равно как и возникающий иногда вопрос их авторства.) Тут примером для Донна служил аристократ сэр Филипп Сидни, чьи стихи и проза были напечатаны только после его смерти. Ведь даже и Шекспир, публиковавший свои пьесы, скорее всего, тоже не хотел, чтобы его сонеты увидели свет, — это была поэзия, да еще и интимного свойства. За счет литературного творчества тогда в основном жили лишь драматурги, писавшие для общедоступного театра. Правда, Бен Джонсон, родившийся в один год с Донном, уже чувствовал себя профессионалом и заботливо подготовил свою поэзию к публикации. Но у него были совсем другие амбиции — он хотел остаться в памяти потомков именно как поэт и драматург. Донну такое желание, наверно, показалось бы очень странным. Он вовсе не заботился о сохранении своих стихов и перед смертью даже распорядился их уничтожить. К счастью для английской поэзии, его воля не была исполнена.
В силу этих обстоятельств сейчас порой весьма трудно решить, когда именно было написано то или иное стихотворение поэта. Тем не менее текстологи, сличив сохранившиеся рукописи и изучив многочисленные аллюзии на события эпохи, пришли к выводу, что Донн стал сочинять уже в юности, предположительно в начале 1590-х, а может быть, даже и в конце 1580-х гг. Во всяком случае, его первую сатиру вполне определенно датируют 1593 г.[1843] Вслед за ней поэт сочинил еще четыре сатиры. Вероятно, они ходили все вместе в рукописи как «Книга сатир Джона Донна». Кроме того, из-под пера поэта в 1590-е гг. вышло довольно большое количество стихотворений в других жанрах: эпиграммы, послания, элегии, эпиталамы, песни и т.д. У читателей, обращающихся к ним, сразу же возникает ощущение, что Донн писал их, как бы соревнуясь с поэтами старшего поколения Ф. Сидни, Э. Спенсером, К. Марло, У. Шекспиром и другими елизаветинцами. И не просто соревнуясь, но и намеренно бросая им поэтический вызов.
Донна, очевидно, не устраивало не только относительно цельное мировосприятие поэтов старшего поколения, но и их манера стиха, которую известный писатель и ученый К.С. Льюис назвал золотой (golden).[1844] Ее отличало гармоничное сочетание формы и содержания, мысли и слова, тонкое чувство меры и вкуса, особая музыкальность стиха и богатство чувственных образов. Донн со свойственным ему в те годы юношеским максимализмом сразу же и бесповоротно порвал с этой традицией.
Своеобразие манеры Донна очевидно уже в его самых ранних стихотворениях — эпиграммах, которые он сочинил, как предполагает Дж. Шокросс, уже в конце 1580-х гг., хотя другие исследователи и не согласны со столь ранней датировкой.[1845] Здесь нет и следа золотой манеры с ее гармонией формы и содержания и спокойно-уравновешенным взглядом на мир. Обладавший ничуть не меньшей ученостью, чем его предшественники, молодой поэт с легкостью овладел трудным и очень престижным в среде гуманистов жанром эпиграммы. Но писал он их близким к разговорному, как бы нарочно заземленным языком, который с непривычки даже немного режет слух в сравнении с плавно-напевной интонацией старших елизаветинцев. Зато манера Донна сразу захватывает читателей техникой отточенной сентенции, лаконизмом слога, замысловатой игрой каламбурами, которые сочетаются со скептической отстраненностью авторского взгляда на происходящее.
Невозможно представить себе, чтобы кто-нибудь из старших елизаветинцев мог так холодно-отрешенно и так лаконически точно описать гибель вражеского судна, как это сделал поэт в эпиграмме «Горящий корабль» (A Burnt Ship). Но Донн не был бы Донном, если бы ограничился простой зарисовкой воочию увиденного им пожара на испанском корабле. (Как считают биографы, речь идет о «Сан Фелипе», судне, сгоревшем при атаке англичан на Кадис.)[1846] Оттолкнувшись от этого события, поэт с помощью образов, несущих смерть воды и огня, как бы в миниатюре воспроизвел картину конца света, первый раз уничтоженного в водах всемирного потопа, а сейчас, согласно библейскому предсказанию, ждущего гибели от огня:
С охваченных пожаром кораблей
Куда бежать, как не в пучину? Люди
Бросались вплавь — и гибли средь зыбей
Под выстрелами вражеских орудий.
Несчастным нет спасения нигде: