Он надевал зимой теплые валенки
И укутывал горло шарфами и платками.
В те времена по дорогам скрипели еще
дилижансы,
И кучера сидели на козлах в камзолах и
фетровых шляпах;
По вечерам, в гостиницах, веселые девушки
пели романсы,
И в низких залах струился мятный запах.
Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты,
На грязных окнах подымались зеленые
шторы,
В темных залах смолкали нежные дуэты,
И раздавался шепот: «Едет Суворов!»
На узких лестницах шуршали тонкие юбки,
Растворялись ворота услужливыми
казачками,
Краснолицые путники почтительно прятали
трубки,
Обжигая руки горячими угольками.
По вечерам он сидел у погаснувшего камина,
На котором стояли саксонские часы и
уродцы из фарфора,
Читал французский роман, открыв его
с середины,
«О мученьях бедной Жульетты, полюбившей
знатного сеньора».
Утром, когда пастушьи рожки поют напевней
И толстая служанка стучит по коридору
башмаками,
Он собирался в свои холодные деревни,
Натягивая сапоги со сбитыми каблуками.
В сморщенных ушах желтели грязные ватки;
Старчески кряхтя, он сходил во двор,
держась за перила;
Кучер в синем кафтане стегал рыжую
лошадку,
И мчались гостиница, роща, так, что
в глазах рябило.
Когда же перед ним выплывали из тумана
Маленькие домики и церковь с облупленной
крышей,
Он дергал высокого кучера за полу кафтана
И кричал ему старческим голосом:
«Поезжай потише!»
Но иногда по первому выпавшему снегу,
Стоя в пролетке и держась за плечо
возницы,
К нему в деревню приезжал фельдъегерь
И привозил письмо от матушки-императрицы.
«Государь мой, — читал он, — Александр
Васильич!
Сколь прискорбно мне Ваш мирный покой
тревожить,
Вы, как древний Цинциннат, в деревню
свою удалились,
Чтоб мудрым трудом и науками свои
владения множить…»
Он долго смотрел на надушенную бумагу —
Казалось, слова на тонкую нитку нижет;
Затем подходил к шкафу, вынимал ордена
и шпагу
И становился Суворовым учебников и книжек.
О Кобольде
Фарфоровые коровы недаром мычали,
Шерстяной попугай недаром о клетку бился, —
В темном уголке, в старинной заброшенной зале
В конфетной коробке кобольд родился.
Прилетели эльфы к матери кобольда,
Зашуршали перепонками прозрачных крыл и и;
Два бумажных раскрашенных герольда,
Надувши щеки, в трубы трубили.
Длинноносый маг в колпаке зеленом
К яслям на картонном гусе приехал;
Восковая пастушка посмотрела изумленно
И чуть не растаяла от тихого смеха.
Кобольд был сделан из гуттаперчи,
Вместо короны ему приклеили золотую бумажку,
Суровая матушка наклонила чепчик
И поднесла к губам его манную кашку.
За печкой очень удивились тараканы,
Почему такой шум в старой зале, —
Сегодня нет гостей, не шуршат юбки и кафтаны,
Напудренный мальчик не играет на рояли.
Восковая пастушка ушла на поклоненье,
А оловянный гусар по ней страстью томился:
Он не знал, что в гостиной, где синие тени,
В конфетной коробке кобольд родился.
Нарушение гармонии
Ультрамариновое небо,
От бурь вспотевшая земля,
И развернулись желчью хлеба
Шахматною доской поля.
Кто, вышедший из темной дали,
Впитавший мощь подземных сил,
В простор земли печатью стали
Прямоугольники вонзил.
Кто, в даль впиваясь мутным взором,
Нажатьем медленной руки
Геодезическим прибором
Рвет молча землю на куски.
О Землемер, во сне усталом
Ты видишь тот далекий скат,
Где треугольник острым жалом
Впился в очерченный квадрат.
И циркуль круг чертит размерно,
И линия проведена,
Но всё ж поет, клонясь неверно,
Отвеса медного струна:
О том, что площади покать1
Под землемерною трубой,
Что изумрудные квадраты
Кривой рассечены межой;
Что, пыльной мглою опьяненный,
Заняв квадратом ближний скат,
Углом в окружность заключенный,
Шуршит ветвями старый сад;
Что только памятник, бессилен,
Застыл над кровью поздних роз,
Что в медь надтреснутых извилин
Впился зеленый купорос.
Гимн Маяковскому
Озверевший зубр в блестящем цилиндре —
Ты медленно поводишь остеклевшими
глазами
На трубы, ловящие, как руки, облака,
На грязную мостовую, залитую нечистотами.
Вселенский спортсмен в оранжевом костюме,
Ты ударил землю кованым каблуком,
И она взлетела в огневые пространства
И несется быстрее, быстрее, быстрей…
Божественный сибарит с бронзовым телом,
Следящий, как в изумрудной чаше Земли,
Подвешенной над кострами веков,
Вздуваются и лопаются народы.
О Полководец Городов, бешено лаюшпх
на Солнце,
Когда ты гордо проходишь по улице,
Дома вытягиваются во фронт,
Поворачивая крыши направо.
Я, изнеженный на пуховиках столетий,
Протягиваю тебе свою выхоленную руку,
И ты пожимаешь ее уверенной ладонью,
Так что на белой коже остаются синие следы.
Я, ненавидящий Современность,
Ищущий забвения в математике и истории,
Ясно вижу своими всё же вдохновенными
глазами,
Что скоро, скоро мы сгинем, как дымы.
И, почтительно сторонясь, я говорю:
«Привет тебе, Маяковский!»
Дерибасовская ночью (весна)
На грязном небе выбиты лучами
Зеленые буквы: «Шоколад и какао»,
И автомобили, как коты с придавленными
хвостами,
Неистово визжат: «Ах, мяу! мяу!»
Черные деревья растрепанными метлами
Вымели с неба нарумяненные звезды,
И красно-рыжие трамваи, погромыхивая
мордами,
По черепам булыжников ползут на роздых.
Гранитные дельфины — разжиревшие
мопсы —
У грязного фонтана захотели пить,
И памятник Пушкина, всунувши в рот
папиросу,
Просит у фонаря: «Позвольте закурить!»
Дегенеративные тучи проносятся низко,
От женских губ несет копеечными сигарами,
И месяц повис, как оранжевая сосиска,
Над мостовой, расчесавшей пробор
тротуарами.
Семиэтажный дом с вывесками в охапке,
Курит уголь, как денди сигару,
И красноносый фонарь в гимназической
шапке
Подмигивает вывеске — он сегодня в ударе.
На черных озерах маслянистого асфальта
Рыжие звезды служат ночи мессу…
Радуйтесь, сутенеры, трубы дома
подымайте! —
И у Дерибасовской есть поэтесса!
О любителе соловьев
Я в него влюблена,
А он любит каких-то соловьев…
Он не знает, что не моя вина,
То, что я в него влюблена
Без щелканья, без свиста и даже без слов.
Ему трудно понять,
Как его может полюбить человек:
До сих пор его любили только соловьи.
Милый! Дай мне тебя обнять,
Увидеть стрелы опущенных век,
Рассказать о муках любви.
Я знаю, он меня спросит: «А где твой хвост?
Где твой клюв? Где у тебя прицеплены
крылья?»
— «Мой милый! Я не соловей, не славка,
не дрозд…
Полюби меня — ДЕВУШКУ,
ПТИЦЕПОДОБНЫЙ
и
хилый… Мой милый!»
Враг
Сжимает разбитую ногу
Гвоздями подбитый сапог,
Он молится грустному богу:
Молитвы услышит ли бог?
Промечут холодные зори
В поля золотые огни…
Шумят на багряном просторе
Зеленые вязы одни.
Лишь ветер, сорвавшийся с кручи,
Взвихрит серебристую пыль,
Да пляшет татарник колючий,
Да никнет безмолвно ковыль.
А ночью покроет дороги
Пропитанный слизью туман,
Протопчут усталые ноги,
Тревогу пробьет барабан.
Идет, под котомкой сгибаясь,
В дыму погибающих сел,
Беззвучно кричит, задыхаясь,
На знамени черный орел.
Протопчет, как дикая пляска,
Коней ошалелый галоп…
Опускается медная каска
На влажный запыленный лоб.
Поблекли засохшие губы,
Ружье задрожало в руке;
Запели дозорные трубы
В деревне на ближней реке…
Сейчас над сырыми полями
Свой веер раскроет восток…
Стучит тяжело сапогами
И взводит упругий курок.
Креолка
Когда наскучат ей лукавые новеллы
И надоест лежать в плетеных гамаках,
Она приходит в порт смотреть, как
каравеллы
Плывут из смутных стран на зыбких парусах.
Шуршит широкий плащ из золотистой ткани;
Едва хрустит песок под красным каблучком,
И маленький индус в лазоревом тюрбане
Несет тяжелый шлейф, расшитый серебром.
Она одна идет к заброшенному молу,
Где плещут паруса алжирских бригантин,
Когда в закатный час танцуют фарандолу,
И флейта дребезжит, и стонет тамбурин.
От палуб кораблей так смутно тянет дегтем,
Так тихо шелестят расшитые шелка.
Но ей смешней всего слегка коснуться локтем
Закинувшего сеть мулата-рыбака…
Л дома ждут ее хрустальные беседки,
Амур из мрамора, глядящийся в фонтан,
И красный попугай, висящий в медной клетке,