с улыбкой на губах,
ведут беседу Бах и Бог,
седые — Бог и Бах.
381. Глухота
«В лесах я счастлив…» —
пишет Бетховен.
Что за корысть тебе, глухарь,
мычать и мыкаться в ненастных
ночах и — долго до греха ль! —
сходить с ума эпохе на смех?
У всех в ушах еще стоит
твое первопристрастье к трубам.
Почил на лаврах бы старик, —
так нет: младенцем большегубым
токуешь, сам себе Гомер!
Отринул — юношам на зависть —
все, что умел и чем гремел, —
непримиримейшая запись
себя живого взаперти!
По двести раз одну и ту же
на ощупь истину тверди,
вывертывай седую душу
на паперти среди калек, —
не подадут, как ни сиротствуй!
Оглох не ты, оглох твой век:
не пробивается вопрос твой
сквозь толщу тысячи глушизн.
Тюремной азбукою в стены
ломись, выстукивая жизнь,
и путай, и сбивайся с темы,
все уши дамам изглодав…
…сквозь толщу жира, пересыпа,
довольства, рыночных забав…
Скажи за то еще спасибо,
что ты свободен хоть тайком
сбежать в леса — остаться просто
больным и сирым стариком
и быть счастливым без притворства!
382. Героическая фантазия
…Неужто это всё, что от мечты осталось?..
Мы не успеем кашлянуть, и вот —
лишь палочки волшебной мановенье —
душа уже тоскует и зовет,
блаженствует и верит;
дуновенье
скрипичное, подспудный вздох трубы,
злорадные литавры преисподней —
и разверзается удар судьбы…
На службах отсидевшие сегодня
и отстоявшие в очередях,
мы отдыхаем на волне мятежной —
присутствуем на шумных площадях,
вольнолюбивой тешимся надеждой,
высокой окрыляемся мечтой:
да расточится мгла!..
В оркестре что-то
готовится; из недр его густой,
непререкаемый призыв фагота, —
и над толпой взмывает Человек,
он жаждет подвига, все выше, круче;
он всех простил, всем в мире пренебрег,
есть только Он и Солнце;
и, могучий,
не падает, а рушится герой…
О люстры, прослезитесь! Будь усерден,
достоин будь, оркестр, своей игрой
его игры: ведь он играл с бессмертьем.
Во весь наивно-горестный размах
неистовствуй, рыдай над ним, свобода!
…До поздней ночи свет у нас в домах, —
ведь завтра можно выспаться, суббота…
383. Болеро
Т. X.
Вначале была барабанная дрожь.
Душа еле брезжила.
Мир содроганий,
когда еще толком не разберешь,
насколько он жуток, насколько хорош
своими сбывающимися кругами.
Случайный комочек, я жил не спеша,
дышал и наигрывал.
Взял чью-то руку
(попробуй от века не взять ни шиша!)
И слышу — во мне назревает душа
и гонит меня вслед за всеми по кругу.
Упруго и сладостно ширится круг,
томит нарастанием.
Хлопни в ладоши,
притопни, присвистни, но в том-то и трюк:
в лесу унизительно поднятых рук
я думаю так же и делаю то же.
Безликость шумна, многолюдство пестро,
похожесть навязчива.
Мне да воздастся:
все гибче сплетаются зло и добро,
все шибче раскачивает болеро
свою карусель на краю святотатства.
Все круче, все злей, все бесстыдней круги,
нет времени кашлянуть.
Вкрадчивый демон,
уже еле сдерживая кулаки,
гремит посредине в четыре руки,
и все ему кажется, круг недоделан.
Головокружительная толчея!
Собой оставаться ли?
Общим горючим
до свиста источены жилы, и я —
как все, возвращаюсь на круги своя:
на полоборота наш век не докручен.
Давайте сыграем в хорошую жизнь,
какого рожна еще!
Громче божись,
кружись и за душу свою не держись,
ногами к разрыву ложись вне себя от восторга…
Пусть руки расторгло,
пусть душу исторгло, —
скрежещет жестокий восторг!..
384. Время
(Слушая Шостаковича)
На противоположный берег ночи —
под парусом, наискосок.
Опять меня выносят ноги
на неизгаженный песок.
Туман еще висит на ивах.
Еще в младенчески-наивных
голубоватостях земля.
Губами еле шевеля,
я полусплю еще…
И вдруг —
рывок! И все переродилось.
Долина сузилась в один из
проспектов. Заросли вокруг
выкристаллизовались в зданья.
Бензин. И лязг. И тормоза.
И вот — под знаком нарастанья —
давай мозолить мне глаза
автобусы и перекрестки,
афиши, фонари, киоски,
витрины, женщины, рекламы,
восторги, очереди, драмы,
плач, смех, тень, свет…
От самого меня — и след
простыл! Я где-то в самой гуще
густозамешенного дня.
Скользящий, едущий, бегущий,
я — часть его, он — часть меня.
Безумие пересечений
предметов, судеб, скоростей…
Полуденный ли, предвечерний,
углами сжатых челюстей
играя, сквозь меня несется
оглохший город; за спиной
по стеклам оползает солнце,
из луж расплеснутое мной;
и дребезжит трамвай, и сердце,
как жестяное, дребезжит.
Держись — твержу себе — держись!
Держись, покамест не разверзся
бездонный вечер над тобой…
Сперва он только голубой,
потом синеет постепенно,
чернеет… Явственней прибой…
И звезды… И слепая пена
слизывает отголоски дня.
И я опять смежаю очи:
на тот —
рассветный берег ночи
пускаюсь, парус накреня.
385. Ковчег
Но видит Бог, есть музыка над нами…
Опять, вы понимаете, опять
интриги горбоносого гобоя;
и струнное старанье перенять
его манеры; и от междометий
чуть не побег под своды контрапункта;
и восходящий смысл за пядью пядь.
Пускай — да ради бога, что с того! —
куражится, включая свой транзистор
на полный звук, двуногое родство;
развязность, заджинсованная туго,
убеждена, что никого над нею;
а правда — вдруг над нею никого?!
А нас с тобой, уже который век,
захлебом тишины тысячелицей
несет, и — дождь на улице ли, снег —
о микроклимат нашего восторга!
Нет, не концерт для возраста с оркестром, —
космический качает нас ковчег.
Стократ блажен, кому припасено
пожизненное место у колонны!
Бетховен ли, Равель ли — все равно
поверх любой эпохи плыть в ковчеге
и знать, что никуда как в мирозданье
над хорами распахнуто окно.
386—396. Из воспоминаний детства
1. «В досрочном резервариуме неком…»
В досрочном резервариуме неком
меня таки, наверное, спросили:
как я предстать желаю перед веком?
Уверен ли, что именно в России?
Ни мамы не было еще, ни папы,
но прежде, чем нечаянно сгуститься,
уже и головастик чует лапы,
и высоту угадывает птица.
Она великолепна — тяга в воздух,
он гениален — выползень на сушу,
однако меж крылатых и бесхвостых
я выбрал тварь, имеющую душу.
И наконец — родился я. В то утро
Нева прекрасно сбрасывала кожу.
И я лежал бессмысленно и мудро:
был сам собой, как я теперь итожу.
2. «Сперва я был во власти осязаний…»
Сперва я был во власти осязаний.
Потом — сухой, отглаженный, прогретый —
перевернулся мир перед глазами
и медленно распался на предметы.
Разбитой чашкой осчастливил уши,
вломился погремушечным восторгом.
Душа — ничуть не хуже и не лучше,
чем всякий развивающийся орган.
И в пятки много раньше уходила,
чем поняла, что существуют пятки.
И думала, что спряталась на диво,
из-под подушки выставив лопатки.
Любила и высокие деревья,
любила и веселые поленья. —
Комочек всепланетного доверья,
душа, тончайший орган удивленья!
3. «Я знал уже, насколько сад огромен…»
Я знал уже, насколько сад огромен.
Но в ужасе от огородных пугал
по лужам, ничего не видя кроме,
приковылял однажды в нянькин угол.
Погаснуть не могла никак лампадка.
Над сыном Богородица клонилась.
Как яростно пилось мне, и как сладко
одолевала, помнится, ленивость!
Ботинки расшнуровывала мама.
Прохладный градусник впивался в тело.
Я целый месяц повторял упрямо,
что не хочу болеть… Окно потело…
Когда же я, нестриженый, как чижик,
потом из реомюрных выполз комнат,
окликнул жрущих яблоки мальчишек
и увидал — они меня не помнят.
4. «Я хоронил скворца. Я из рогатки…»
Я хоронил скворца. Я из рогатки
подбил его, поющего на ветке.
Я знал, что очень скверный, очень гадкий,
но радовался, что такой вот меткий.
Все почести, известные из книжек,
ему я воздал под вечер в овраге.
Среди цветов, натыканных и сникших,
в серебряном лежал он саркофаге.
Торчала свечка елочная в лапках.
Соседская облизывалась кошка.
Шагнул я было к ней — и вдруг заплакал,
жалея птицу и себя немножко.
Не на людях я плакал без обмана.
И пальцами землистыми свирепо
рванул-таки рогатку из кармана
и десять раз пульнул в пустое небо.
5. «Мечтал я быть артистом и матросом…»
Мечтал я быть артистом и матросом,
фотографом и вагоновожатым.
А был я непоседлив и разбросан,
хотя для младших классов и нахватан.
Не то что нехорошим был, но в школе —
как в школе: где геройство, там и клякса.
То дружба не разлей водой, то вскоре
накостылять я кляузнику клялся.
Слабец среди вихрастых и горластых,
я трусил только тихоньких и подлых.
С меня снимали пионерский галстук
за тот — перед девчонкой первый подвиг.
Все в памяти весьма фотогенично:
мне вдалбливали дважды два четыре,
я восхищался Спартой на отлично
и жмурил левый глаз в учебном тире.
6. «Мы этого еще не проходили…»
Мы этого еще не проходили.
Еще предмета не было такого —
«деревня»… А меня предупредили,
чтоб не играл я с Машкой Кулаковой.
Подумаешь, какая-то девчонка!
Но в золотом безбрежии каникул
как будто виноватым был я в чем-то,
пока ее при встрече не окликнул.
Хотела подбежать — и расхотела,
пошла себе спокойно, как большая.
Я вспомнил про кулак и оголтело
грозил ей, деревенским подражая.
Я даже плюнул и плевка не вытер.
А через день, в дождливую погоду,
я Машку (раскулаченную) видел,
когда ее сажали на подводу.
7. «На праздниках частенько было мокро…»
На праздниках частенько было мокро,
но чувствовали мы себя сухими.
Что без толку блистать значками мопра
и состоять в осоавиахиме!
Сплошная алость, песни, раскидаи,
уйди-уйди, флажочки и цветочки.
А мы — то тихой сапой, то скандаля,
то всей ватагой, то поодиночке,
сквозь тайные лазейки, по задворкам,
грузовиков бодающихся мимо —
рвались на площадь: о каким восторгом,
каким азартом были мы томимы!
И гарцевали кони на парадах,
и легким пешим ходом шла пехота…
Но вот ведь: совершенней стал порядок —
и совершенно стало неохота.
8. «Уже я петуха даю, а там уж…»
Уже я петуха даю, а там уж
и подпись обретает закорючку.
Ровесница вполне годится замуж,
а я робею взять ее под ручку.
Слона готов я делать был из мухи:
счастливый двух макушек обладатель,
какие парикмахерские муки
я претерпел, пока их не пригладил.
А не уметь, когда вокруг умеют! —
и падеспань разучивал я с другом.
А не иметь, когда вокруг имеют! —
и к модным я примеривался брюкам.
О как меня она водила за нос,
красуля, активисточка, эпоха!
И все же хорошо, что нам казалось,
не правда ли, душа моя, дуреха?
9. «Тревог хватало так или иначе…»
Тревог хватало так или иначе:
экзамены ввели, грачи кричали,
а тут еще стихи писать я начал,
причем — как это водится — ночами.
Однажды рифмовал я что-то с чем-то,
и вдруг часа, наверное, в четыре —
звонок дверной заверещал крещендо,
ударил очередью по квартире.
Я заметался… А из коридора —
как будто только этого и ждал он —
отец; стены белее, вдоль которой
он выступал в халате обветшалом.
Держась до неестественности прямо,
спросил до оглушительности четко:
«Кто там?» — «Откройте, —
слышу, — телеграмма». —
И оказалось — приезжает тетка.
10. «Я почему-то прогулял уроки…»
Я почему-то прогулял уроки.
Бездумно ехал до кольца трамвая.
От запаха земли одуревая,
шел наугад, по кочкам, без дороги.
Дрожал пустырь в железном влажном гуле:
вдаль, над равниной, по диагонали
столбы высоковольтные шагали,
натягивали душу и тянули.
Я кепку снял. Услышал первый ветер.
Увидел — птицы первые кружились.
И первые стихи во мне сложились, —
а как сложились, я и не заметил.
Минуту постоял я, рот разиня.
Ворвалась воля вольная за ворот.
И детство отступило — словно город.
И юность началась — как вся Россия.
11. «Что было дальше? — Было все как было…»
Что было дальше? — Было все как было:
я вырос, я любил, рождались дети,
блокадой жгло, неправдою знобило,
и радуюсь, что солнце есть на свете.
А мудрым вот не стал, и не спесиво
по мелочам растрачиваю тело.
Дана мне жизнь: не слабость или сила,
а зло или добро решают дело.
Пусть не отец был, дядя арестован,
пускай не я убит, ведь пуля дура,
но если страх, в обличье хоть крестовом,
гуляет в мире, — мир карикатура.
А что души касается, я в неком
нелегком размышлении, поверьте:
ей страшно, обнаженной перед веком,
но в этом-то и есть ее бессмертье!