451. «Поспешу ли найти оправданье…»
Поспешу ли найти оправданье,
ничего не скажу, — все равно:
в девятнадцатом веке — рыданье,
а в двадцатом — усмешка в окно.
А в двадцатом — ни жалоб кузине,
ни бессонницы, ни дневника. —
Через город, в гремучем бензине,
ты идешь, и походка легка.
Под мотивчик какой-нибудь шалый,
измывающийся над душой,
ты уходишь в себя, и пожалуй —
до галактики ближе чужой.
452. «Все чаще мы домашних сердим…»
Все чаще мы домашних сердим
внезапной глухонемотой…
С преувеличенным усердьем
остаток слова заглотну.
Успею снять еще кофейник,
поднять уроненное, но
уже из всех забот семейных
как кто-то выключил меня.
Я глухотою зарешечен,
от пониманья отрешен.
Я здесь — и нет меня, и нечем
вернуть меня в согласный шум.
О не сердитесь, трали-вали!
Конечно, и на этот раз
я возвращусь. Но вы бы знали,
где был я… как любил я вас…
453. «Никакая как будто еще и не старость…»
Никакая как будто еще и не старость,
столько воли вокруг,
но единственное, с чем душа не рассталась,
это речка и луг,
лес за речкой, и тварь неразумная Божья,
и тропинка, — уже
до разлившегося на весь мир бездорожья
нету дела душе.
Из событий — одни только лоси в тумане
да луна сквозь кусты, —
все бесстыдней день ото дня, все безобманней,
безнадежнее ты
счастлив домом своим, домочадцами, дымом
между сосен, котом
на крыльце, и в неведенье непобедимом,
как все будет потом.
454. «Живут пока живут…»
Живут пока живут…
Тоска или простуда, —
однажды позовут
откуда-то оттуда.
С небрежностью такой
поманят между делом —
чуть мреющей рукой,
платочком белым-белым.
И вот — я не Иван,
тем паче — не Царевич.
Отныне я — Туман
по кличке Вечеревич.
Скрываю белый свет
и скрадываю звуки,
и ни дороги нет,
ни встречи, ни разлуки.
И кажется, я тут —
и нет меня, сдается.
Живут пока живут…
А если не живется?
455. Доброй памяти
Лошадь вышла из употребленья,
анахронистичен трубочист…
Пусть себе на душу населенья
меньше доброй памяти, —
лучись,
не тускнея, стеклышко цветное,
навсегда зажатое в руке!
Город разговаривал со мною
на старобулыжном языке.
Праздничный навоз; и отсырелость
вербы переулочной; и ртуть,
что на солнце долго не смотрелась, —
но в конечном счете расстегнуть
позволялось пуговицу, даже
две: на отвороте был значок…
Как потом я плакал о пропаже!
Чтоб меня утешить, сундучок
няня свой распахивала: в центре
крышки, приоткинутой к стене, —
позапрошлый царь; и словно в церкви —
тесно-тесно, лицами ко мне,
по бокам, не страшные от лака,
мученики выстроились; и
дух сухого дерева и мака,
воска и лежалой кисеи —
обвевал… И вдруг она конфету —
на-ка вот!..
Да я сейчас бы вам
за одну, за бедную, за эту,
с фантиком линючим — килограмм
отвалил бы, белочек ли, мишек!..
Нет, минутки нет ни у кого
под крестом поплакать полусгнившим
на могиле детства своего.
456. Родине
Иду, столбы считаю,
ни встречи, ни привала.
Взметни воронью стаю,
чтоб даль не пустовала.
Швырни проселок в ноги
от большака налево.
Да трактор у дороги
поставь ржаветь без гнева.
Да в час похмельной злобы
каблук в грязи оттисни. —
Как мало нужно, чтобы
своим прослыть в отчизне!
Как много нужно, дабы
мою судьбу сыновью
пронзило навсегда бы
той странною любовью!
457. «Леском пройти короче! Вдоль канавы…»
Леском пройти короче! Вдоль канавы
пупырчатой; пиная пни; минуя
зловонные завалы утиля;
шагая по осколкам дачной славы;
свою же непутевость матеря, —
запутаться в тропинке между сосен
и, прогибая почву торфяную,
вдруг посреди безвыходной глуши
задрать лицо в сияющую просинь
и — захлебнуться памятью души…
458. «По памяти рисую: вот изба…»
По памяти рисую: вот изба,
край изгороды, церковь и с обрыва —
тропинка… Я коснусь ладонью лба,
от мухи отмахнусь нетерпеливо
и, напрягая зрение, всмотрюсь…
…Нет, никакая вроде бы не Русь
и никакая даже не Россия…
Вот девки с коромыслами идут,
вот мы бежим с мальчишками босые,
вот вечный дядя Ваня тут как тут, —
не первая ли удочка в округе!
Я чувствую доныне, сколь упруги
чуть влажные нагретости тропы…
…Не Псковщина еще, пожалуй, даже…
А тетя Дуня за реку в грибы
ходила, и улыбочка все та же,
что и тогда, полсотни лет назад.
Кладбищенские тополя сквозят
на солнце, нестерпимая блескучесть
в листве тех незапамятных времен…
…Не Святогорский даже и район…
Отматерясь, отсовестясь, отмучась,
моей деревни дух и естество
погасли. По-немилому все ново,
запущено, расхищено, мертво…
…Неужто и народу-то всего
на родине, что у ларька пивного?!
459—463. Последним друзьям
1. «Дальше вроде бы некуда, а вот поди ж ты…»
Дальше вроде бы некуда, а вот поди ж ты —
и смеемся, и сплетничаем, как ни в чем не бывало,
и за водочкой (будь оно трижды
все неладно!) сидим до упора, едим до отвала.
Не посмеем прервать себя ни на минуту,
за отсутствующих разве тяпнем без тоста.
Головой впору об стену, а между тем почему-то
и вздохнуть не моги: круговая порука юродства.
Обо всем говорится! О чем только не говорится!
А зайдет-таки речь о России —
нечиста будто совесть, в пушку будто рыльце —
друг на друга не смотрим, разини.
2. «Отечество ли, отчество ли — их…»
Отечество ли, отчество ли — их
не выбирают: нет на это воли.
Тяжелая тебе досталась честь,
глухое унаследовано поле,
и Отче наш всесильных губ твоих —
осинового лепета невнятней,
и воронье висит над голубятней
твоею — над какою ни на есть!
3. «Нет, не только наряженный гроб…»
Нет, не только наряженный гроб —
вопиющая практика смерти!
Худо-бедно ли, вы уж поверьте,
я друзей за полвека наскреб.
С теми спорил, у тех пировал…
Но в отечестве пасмурном нашем
мы теперь только крыльями машем:
вот еще одного наповал.
Ах куда ж ты, постой, погоди!
Хорошо ли тебе на том свете?
Обомлеем, однажды заметя,
что вокруг хоть шаром покати.
Камень на сердце — эка беда:
хоть пока еще сердце не камень! —
Молчаливым живу привыканьем,
что ни с кем — никого — никогда…
4. «Ломаются ногти и рвутся шнурки…»
Ломаются ногти и рвутся шнурки.
А может быть, правда, что мы старики? —
Встречаться — как будто прощаться.
Вчерашняя водка стоит на столе,
хоть капельку выглядеть навеселе
мои сопечальники тщатся.
Присядет на краешек время само.
Мы как с того света читаем письмо:
герой не забыть нас божится.
А нам оставаться на этой земле,
рыдать-убиваться об этой земле
и в эту же землю — ложиться!
Мы заполночь выйдем, хоть выколи глаз.
Вокруг сто углов, ненавидящих нас,
заблеванных сто подворотен.
За нашу судьбу и полушки не дашь…
Качается город… дичает пейзаж…
и все ж таки путь ежедневнейший наш —
до ужаса бесповоротен.
5. «Опять городское безлюдное лето…»
Опять городское безлюдное лето.
В канале осклизлой волны переливы.
Колеблет дома петербургского цвета —
лиловый, линялый, ленивый.
Вдоль берега узкие окна змеятся,
замковые камни кривляются грубо.
Того и гляди, не начнут ли смеяться
мои невеселые губы.
Живем вот, жируем, детей своих женим,
гордимся своим петербуржеством нищим.
А цвету, ослабленному отраженьем,
так имени и не подыщем.
Разлуки с родными… разрывы с друзьями…
Не тонет лишь памятник архитектуры,
и маски лепные кривляются в яме,
и сам усмехаюсь я хмуро.
До гроба — лиловый, линялый, ленивый
колеблет вдоль берега жирную лету…
Пока отражается — мы еще живы,
исчезнет — и нас уже нету.
Да что: нас давно бы уже доконали
с друзьями разлуки, с родными разрывы,
когда бы не ласковый отблеск в канале —
лиловый, линялый, ленивый.
464. Купание в ночном фонтане
Женщинам в отличие
Крылышки даны…
Что в городе? — Да ничего, стоит!
Стоит себе, я говорю, пустует,
без всяких приключений существует,
свои фонтаны попусту струит.
И то: кому теперь он поднесет
полуночную чашу этой влаги? —
Глоток непозволительной отваги
перед лицом незыблемых высот!
Кому столь запросто предложит он купель
со звездно расплескавшейся вселенной?!
Две сумасбродки (море по колено!),
две нимфочки (турнуть бы их отсель!),
отчаянные чьи-то две любви,
что смеха ради крылышки омочат…
Конечно, только голову морочат,
но без таких попробуй проживи!
Попробуй без таких не опустей:
два счастья через край, поверх гранита!..
А впрочем, все осталось шито-крыто,
без неприятностей для городских властей.
465. После новоселья
Ну что же… всяческого счастья
хозяевам… пора и честь!.. —
Не стой на лестнице, прощайся,
хотя еще минутка есть,
хотя, конечно, есть минутка,
еще успеешь на метро!..
И вот — его кривая шутка,
и вдруг сверкнувшее мертво
ее кольцо, ее ладошка
в ладони медлящей твоей,
и света щель из-под дверей, —
все отдаляется немножко
и застывает навсегда…
И не минута, а года
текут; ушел последний поезд;
стареет женщина, — уже
я ни о чем не беспокоюсь:
с печалью лестничной в душе
все не могу начать разлуку…
Наверно, кто-нибудь другой —
в поклоне пожимая руку —
ступеньку пробует ногой.
466. «Шумят, красуясь, корабли…»
Шумят, красуясь, корабли…
И мы трехъярусно цвели,
глумясь над оторопью взрослых
в постыдном пафосе своем. —
Теперь молчать не устаем:
терпенье — наш последний остров,
обугленный клочок земли…
Вернетесь ли? Очнетесь ли?
467. «Ну Мойка, ну Карповка пусть…»
Пряжку, Карповку, Смоленку,
Стикс, Коцит и Ахеронт…
Ну Мойка, ну Карповка пусть…
Бесслезно, безгневно, бескрыло —
сведет меня город — вплетусь,
врисуюсь в ночные перила.
Вода, свою вечность яви! —
Куда там: клоака клокочет,
всплывают предметы любви
и мост опрокинутый сводчат.
Не время жалеть о себе!
Чугунная тяжесть в затылке…
Пускай в непроглядной судьбе —
уколом блокадной коптилки —
вдруг вынырнет из-под моста,
поверх петербургского масла —
звезда… Ох уж эта звезда:
и как до сих пор не погасла!
Смоленка ли, Пряжка… Внаклон,
ладонями в поручень узкий…
По-блоковски век воспален,
разнуздан по-обериутски.
Стоим — я и город — не спим,
фонарь все масштабы смещает.
И берег изгибом своим
строку мою предвосхищает.
468. «Сколько ж было!.. А было… и жгло…»
Сколько ж было!.. А было… и жгло…
Неужели со мной это было?
Поросло.
Или сплыло.
Вот, казалось, любовь навсегда.
Дальше некуда вроде, казалось! —
И следа
не осталось.
Не осталось следа, говорю…
Нет, не то что забыл, а не помню.
Не курю —
и легко мне.
И легко пожимаю плечом.
Да когда и вздохну тяжелее, —
ни о чем
не жалею.
Так и чувствую, как с высоты
шаг за шагом спускаюсь я к дому…
Ну а ты?
По-другому?
469. «Любовь… О господи, любовь!..»
Любовь… О господи, любовь!
Любила — не любила…
Чурайся, ерничай, злословь,
забудь, как это было,
не верь, что было не уснуть,
все перепутай даты —
и все ж до гроба счастлив будь,
что мог любить когда-то. —
Когда под шорох грозных крыл
держать ответ придется,
шепни одно лишь: «Я — любил», —
и жизнь тебе зачтется!
470. «Ни по лесу, ни по полю, ни вдруг…»
Ни по лесу, ни по полю, ни вдруг —
через овраг, не разнимая рук,
ни на берег под звезды, ни во тьму —
сверяясь лишь по сердцу своему.
И ни банальных слов не повторять,
и ни, тем паче, голову терять,
и ни вздыхать на весь на белый свет,
ни даже ручкой не махать вослед.
Ни ревновать, ни — Боже сохрани! —
надеяться, ни жаловаться — ни —
чего, и ни-куда, и ни-когда
ни — с кем уже. Все было. Все вода.
471. Банальная бессонница
Всю жизнь она хотела спать —
и выспаться не удавалось.
Теперь в четыре или в пять
сном неохотным забывалась.
Не то что память тяжела,
но если было — значит, было.
Он жил — не думала: жила.
Он умер — поняла: любила.
Не так, пожалуй, как иных,
но свыше двух десятилетий
он был наивней, чем жених
(не зря его любили дети
чужие), говорил: — Моя! —
и целовал…
Она боялась —
от невозможности вранья —
промолвить слово и — смеялась…
Смеялась кряду двадцать лет!
Сказал бы кто, что плакать будет.
И отвечать все нет да нет,
лишь утром телефон разбудит.
472. Перед зеркалом
Лиде
Какое слово-то: отроковица!
При всей уже хорошести своей
еще не знает, как распорядиться
свалившимся вдруг на голову ей
богатством;
перед зеркалом все чаще
и так, и этак пробуешь себя:
ни девочка, ни девушка, — скользящи
все признаки;
любя и не любя
ту, отраженную, то надуваешь губы —
остричь бы, к черту, волосы! — то вдруг
рывок плечом, нетерпеливо грубый,
и для заколок не хватает рук;
еще не понимая чем гордиться,
примериваешь гордые черты —
и кто-то у окна по-взрослому садится…
Не девочка ли с персиками ты?
473. «Ах как было легко! Ах как было недолго!..»
Ах как было легко! Ах как было недолго!
Половица остыла, чуть солнце устало.
Под ногами блеснувшая было иголка —
не нагнулся и — вновь невидимкою стала.
Окликаю… А рощи уже безголосы.
Отвыкаю… На черта ли столько свободы!
На вчерашних верандах — засохшие осы,
и в носу от укропа свербит и смороды.
Я дровишек еще нарублю по привычке,
сдам бутылки, потрогаю печку — тепла ли.
И однажды — опомнившись — на электричке
укачу: поминай — глядя на ночь — как звали!
Ах как было! Как не было дня, о котором
затоскуется, сердце зайдется от боли! —
И всю зиму, под окнами, с занесенным мотором
будет легкая память мертветь на приколе.
474. «А нежность по-стрекозьи пучеглаза…»
А нежность по-стрекозьи пучеглаза.
Ни дать ни взять — овраг среди овса!
Густеют голоса,
не удается фраза.
Теченье дня зашторено врасплох,
забота рядом с бусами забыта.
Какой урон для быта —
один счастливый вздох!
И крышечка на чайнике взбухает,
и за стеною кашлянье старух. —
…Наш полумертвый дух
в овраге отдыхает…
475. «Нет времени уже роптать…»
Нет времени уже роптать.
Чем меньше слов, тем больше слово.
Идем вдоль луга золотого,
четырехстопна благодать.
Но — нет, не тени с полуден
длинней, ни реплики короче —
неотвратимым кругом ночи
наш день по краю обведен.
Неотвратимо сознаем,
в какую тень несут нас ноги.
Слова сливаются в итоге
в одно молчание вдвоем.
В одну бессмысленную тень
вливаются две наших тени, —
и ни мечтаний, ни хотений,
ни памяти на прошлый день…
Так не от счастья ли сейчас
нам должно плакать, Диотима? —
Луг золотой… И мы взаимо-
доверчивы… И запах дыма… —
Воистину: довольно с нас!
476. «Уходит жизнь моя в песок…»
Уходит жизнь моя в песок.
Целую тихий твой висок.