Стихотворения и поэмы — страница 6 из 44

Сперва я был во власти осязаний.

Потом — сухой, отглаженный, прогретый —

перевернулся мир перед глазами

и медленно распался на предметы.

Разбитой чашкой осчастливил уши,

вломился погремушечным восторгом…

(«В досрочном резервариуме неком…»)

А дальше — и о первой детской затяжной болезни, когда надолго выпадаешь из жизни и заново рождаешься, и о первой замученной душе — подбитой из рогатки птице, и о раскулачивании в деревне, под которое попала ровесница и подружка Машка Кулакова, и о первой влюбленности, и о первых стихах, и о ночном звонке в квартиру, и о первом (вместо прогулянных уроков) самостоятельном путешествии на край города, когда сложились первые стихи —

Минуту постоял я, рот разиня.

Ворвалась воля вольная за ворот.

И детство отступило — словно город.

И юность началась — как вся Россия.

(«Я почему-то прогулял уроки…»)

И закончить разговор об этой книге можно необыкновенно тонким наблюдением опять-таки Якова Гордина о творчестве Глеба Семёнова, наблюдением, более всего относящимся именно к тем стихам, о которых только что шла речь: «В нем (В Глебе Семёнове. — Е. К.) удивительным образом сочетались самоотверженный демократизм, напоминающий о позднем Мандельштаме — „Я человек эпохи Москвошвея…“, и поэтическая надменность, свойственная любимому им Ходасевичу»[12].

Некоторым контрастом к предыдущей книге, которая была наполнена страстью, скорбью и пафосом обвинения, явилась следующая книга поэта «Сосны». Написана она была в Эльве, недалеко от Тарту в Эстонии. Можно сказать, что Глеб Семёнов, покинув шумную, чужую ему Москву, «удалился в скит» под стены Тартусского университета, с которым он был тогда тесно связан, и там, в тишине, в одиночестве он написал книгу «Сосны» (само название обещает бессуетность и смирение страстей) и перевел Омара Хайяма[13]. Эпиграфом к «Соснам» взяты строчки Б. Пастернака: «И вот, бессмертные на время, / Мы к лику сосен причтены…»

В ученье к соснам отданный, молчу.

Средневековых крыш сухое пламя

и лес, как будто проповедь: косым

пронизан солнцем, гулок и возвышен.

Пылинкой, примелькавшейся лучу,

душа — ее почти не существует —

лукаво проблеснет и растворится <…>

Я забываю привкус тех обид…

<…> Довлеет мне воды и хлеба,

и неба и земли довлеет мне.

(Медленные стихи)

Почти каждое стихотворение книги проповедует бессуетность, хотя память по-прежнему полна оставленными «в миру» страстями: «Когда тебя обидит век / иль женщина лишит свободы…» (№ 398). Одно за другим следуют стихи, посвященные родным и любимым: матери (№ 400), сыну Никите (№ 401–403), дочери Ксане (№ 414), друзьям — Б. Гаспарову (№ 415), с которым Глеб Семёнов ведет долгие разговоры о музыке, Я. Гордину (№ 421).

И надо прибавить, что именно в Эльве были написаны стихи и о «гобеленовом Вивальди» (№ 379), и о старом глухом Бетховене («Глухота», № 381), хотя позднее по замыслу автора они перешли в другую книгу. И совершенно понятно, что именно в эльвинском уединении Глебу Семёнову могла прийти в голову мысль поставить перед стихотворением о Бетховене эпиграф: «В лесах я счастлив… — пишет Бетховен».

Но внешний мир не отпускает поэта, в то же время отталкивая своей отчужденностью:

Недописанный лист на столе.

Неприрученный луч на стволе. —

Ничего-то не надо мне, Боже!

Отчего же осина во мгле

так шумит надо мной, отчего же

обдает меня взглядом прохожий,

как чужого на этой земле?

(«Недописанный лист на столе…»)

И Глеб Семёнов возвращается в «мир», и пишет свою последнюю книгу «Хождение за три оврага» (1969–1981). Название книги перефразирует знаменитое «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, и это не случайно. Это — декларация. Глеб Семёнов отталкивается от гигантомании и величия, которое провозглашается советским государством. Он затыкает уши, чтобы не слышать фанфар и шума великих строек. Он не покоряет Космос, он не поднимает целину, он не ходит за три моря покорять чужие земли, строить в них социализм. Он удаляется в деревню с непритязательным именем Пачковка под стены Псково-Печерского монастыря и ходит на прогулки «за три оврага». Иногда лето делится между Пачковкой и Комарово. В Комарово тоже все знакомо и близко, там были написаны многие стихи более ранних книг. Там когда-то, в середине земного пути, писалась «грибная поэма» («Отпуск в сентябре»).

Последняя книга делится на три раздела: первый — «По склону дня (Пачковка, 1969–1972)» включает 11 стихов, второй — «Комарово, 1970-е…» — 15 стихов, третий — «Комарово, последние…» — 26 стихов.

«Высоким слогом в наши дни!?.» — вопрошает автор буквально в первых строках — и тут же дает ответ: «Опушкам, просекам, лугам — сто гимнов моего молчанья». И подтверждает, зарекается: «одический восторг немотства!», никакой выспренности.

В книге есть подлинные шедевры. К ним относятся «Маленькие пейзажи» (№ 429):

Сухая кисть и тощий колорит.

Передний план колесами изрыт.

Две ивы на голландском ветродуе.

Какое время года — не прочесть.

… … … … … … … … … … … …

Непышный хлеб, текучая вода,

вдали вечнобиблейские стада

и только для пейзажа — провода,

гудящие натужно вдоль дороги.

«Голландский ветродуй» — это, как нынче модно выражаться, возвращение к своим корням. Глеб Семёнов никогда не гонялся за модой, но к Голландии питал слабость. Отсюда, я думаю, и название стихотворения.

Есть в книге щемящий мотив прощания. Он пробивается, буквально прорастает через все стихи. Трудно сказать, отчего это. У самого автора эти последние годы были относительно благополучны, скорей всего давала себя знать накопившаяся усталость и раздражение на то, что было вне его узкого круга. Особенно мучила политическая ситуация, съедала душу ненависть к режиму и все, что из этого вытекало.

Запалят прошлогодние листья,

и потянет дымком между сосен.

Всколыхнется душа, затоскует,

то ли старость уже, то ли осень.

То ли сизое воспоминанье

дочерна перетлевшей невзгоды;

то ли вечная горечь России —

много воли и мало свободы.

Сушат хлеб, или топится баня,

костерок в чистом поле белесый, —

посреди безутешного мира —

дым отечества, счастье сквозь слезы.

(«Запалят прошлогодние листья…»)

Почти в каждом стихотворении горестные признания. И почти всегда теперь из одного стихотворения в другое переходит мотив прощания:

Я шаг за шагом в сторону заката

неслышно отхожу на расстоянье

руки, тобой протянутой когда-то.

(По склону дня, № 435)

Стужей близкого покоя

веет за версту вода.

Невзначай махнул рукою —

как простился навсегда

с этой пожней, с этой пашней,

с колокольным этим днем,

с красотой позавчерашней,

с вороньем —

все бесшабашней

празднующим вороньем.

(Успенье)

Тот же мотив — и в стихах «Комаровского» цикла:

…счастлив домом своим, домочадцами, дымом

между сосен, котом

на крыльце, и в неведенье непобедимом,

как все будет потом.

(«Никакая как будто еще и не старость…»)

Веранда, старые друзья, ученики, прощание с садом, «с котом на крыльце», «недописаны строчки, недодумана жизнь» (№ 445), вспоминается детство, няня, Святые горы: «По памяти рисую: вот изба…» (№ 458), пишутся стихи последним друзьям (№ 459–463)… Откуда такая уверенность, что они последние… Вспоминаются «уехавшие» друзья, те, с которыми свидания уж точно не будет в этой жизни. И при этом пишутся стихи о городе, который они теперь уже не увидят (так думалось тогда), город «лиловый, линялый, ленивый» (№ 463). Последние стихи городу (№ 467), питерским речкам, каналам… И эпиграф ставится из стихов друга — Александра Кушнера: «Пряжку, Карповку, Смоленку, / Стикс, Коцит и Ахеронт…» Значит, все-таки Стикс…

«Сколько ж было!.. А было… и жгло…» Последние стихи дочке, последний приезд на дачу, прощание с женой, последние строчки в тетрадке: «Уходит жизнь моя в песок, / целую тихий твой висок…»

Так загодя простился Глеб Семёнов со всем, что он ценил и любил в этой земной жизни. Теперь пришло время жизни его стихов, которые впервые приходят к читателю в неискаженном виде.

Парное молоко (1937–1941)

I

1. Отрывок («Туда, туда… Опять в разгаре…»)

Туда, туда… Опять в разгаре

зимы, в кромешном декабре,

от грязи питерской, от гари,

от диких споров на бульваре

и поцелуев во дворе, —

туда, по мановенью слова,

где ждут нескладного и злого

уют, прощение, добро,

где кот об ноги трется снова

и где, сощурившись хитро,

соломенный заслон от стужи

хозяин к раме прикрепит —

и сразу сделается уже

наш мир; пускай себе снаружи

морозит и метель кипит, —

чуть смеркнется, за самоваром

кто с книжкой, кто с журналом старым

сойдемся мы в согласный круг

и дышит горьковатым жаром

янтарный чай, наш общий друг, —

туда душой лечу…

2. «Едва я только спрыгну с поезда…»

Едва я только спрыгну с поезда,

мне ветер — словно пес — на грудь.

Ромашки кланяются поясно

и зазывают отдохнуть.

Но вдоль покоса, мимо пахоты

иду я к дому над рекой,

где окна в яблони распахнуты,

а в чистых комнатах покой;

где хлеб, гордясь домашней выпечкой,

почил на кринке с молоком;

где самовар ворчит с улыбочкой

на песьи просьбы под окном;

где — каждой черточкой родимые —

отметки роста на дверях;

где погреб веет холодиною

и где чердак совсем одрях.

Дверные скрипы вспомню сразу я,

в морщинках прежних потолок. —

Все закоулки я облазаю,

не чуя под собою ног.

И, лишь умаявшись до лешего,

я опрокину в два глотка

за детство, в доме прошумевшее,

стакан парного молока!

3. Сын вернулся

Сын не забыл родную мать…

Блок

Ветер вздрагивает в пуще,

вечер, спать да спать.

Ты на сон меня грядущий

поцелуешь, мать?

Пусть сегодня мне приснится

детство у горы.

Что могло перемениться

с золотой поры?

Я такой же, только волос

у меня темней.

Я такой же, только голос

у меня сильней.

Только я немножко выше

стал, чем в те года.

Только ты немножко ниже,

чем была тогда.

Все такая ж, только волос

у тебя седей.

Все такая ж, только голос

у тебя слабей.

И тебе пускай приснится

детство у горы.

Что могло перемениться

с золотой поры!

Ветер стих над синей пущей,

вечер, спать да спать…

Дай тебя на сон грядущий

поцелую, мать!

4. Отцу

От душераздирающей молвы —

в бессмысленные шорохи травы.

От полупринудительных застолий —

к свиданиям с естественнейшей волей.

Ненужное ружьишко за плечом —

раздумье обо всем и ни о чем.

5. Снежный сад

За ночь легкий выпал снег,

сад мой запорошило,

всех угадываю, всех,

кто гостил непрошенно!

Вдоль березок молодых

к старому курятнику

лисьи тянутся следы

цепкой аккуратненькой.

По искристой целине —

птичьих лап петелины,

как узор на полотне,

вышитый затейливо.

Мелко, вдоль и поперек,

с росчерками, бисером,

исследил снега хорек,

словно век был писарем.

В огород — наперебой

лакомства выискивать

зайцы шли и всей гурьбой

подгрызали изгородь.

А в сугробе — воробей.

Эка жизнь короткая! —

Стайкой пои и стайкой пей,

а помрешь сироткою!

И наутро — хоть бы хруст!

Тени ходят синие.

Спит смородиновый куст

в непробудном инее,

солнце машет через дым

полушалком розовым…

Хорошо искать следы

во саду березовом!

6. Песенка

Брожу-блуждаю по лесу,

с деревьями дружу.

До самого до пояса

в сугробы захожу.

Шепчу стихи старинные,

свищу на все лады.

Ищу следы звериные

и девичьи следы.

Вот под сосною — беличьи,

вот — заячий поскок.

Но затерялись девичьи —

совсем я сбился с ног!

Куда они девалися, —

ищи теперь, свищи?!

Закатные из-за леса

ложатся вкось лучи.

На грудь метель бросается

и щеки лижет мне…

Ау, моя красавица,

в какой ты стороне?

7. Дядя Ваня

Стоят березы в легком золоте,

в тяжелом золоте дубы.

С утра до вечера вдоль Сороти

разносит отзвук молотьбы.

А дядя Ваня в одиночестве

пристроился под бережком.

Для старика нет выше почести —

дай посидеть ему тишком.

У ног четыре вижу удочки,

из винной пробки поплавки

по малой ряби, словно уточки,

плывут, неброски и легки.

Плывут с обманными подскоками,

утонут — только подсекай!

А на кукане ходят окуни

и в речке рыбы через край.

Мы на купальщиц — ноль внимания,

мол, тоже невидаль — бабье!..

На бережочке с дядей Ванею

прошло мальчишество мое.

8. Над Соротью

Сладок посвист козодоя.

Засинелось поле.

Песня стелется водою,

тихая до боли.

И томит она, заботит

позднюю девчонку,

что белье вальком колотит

на мостках внаклонку.

Да и парень, подгулявший,

видимо, в райцентре,

то ли плачет, то ли пляшет

у забитой церкви.

Пар плывет белесоватый,

берег размывает.

На два голоса солдаты

на мосту спивают.

9. «По-над лесом спокойно проходит луна…»

По-над лесом спокойно проходит луна.

На стремнине беззвучная бьется волна.

И в деревне моей — тишины легкий дым:

спят усталые люди по избам своим,

светлым дымом над ними плывет тишина.

С колотушкою сторож проходит, не спит.

Агроном над сегодняшней сводкой корпит.

В пятистенной избе беготня досветла:

председателю сына жена родила,

спят усталые люди, но время не спит!

Ходят, фыркают кони у древней горы,

и от лунного света их спины мокры,

и далеко-далеко, неведомо где,

слышен трактора шаг по ночной борозде.

Богатырские кони советской поры!

Полной грудью вздыхают парные поля.

Остывает большак, чуть приметно пыля.

Нарастает пшеницы бесшумный прибой.

На мосту часового сменил часовой.

Разве спит этой тихою ночью земля?!

10. «Комариная толока…»

Комариная толока,

завтра жаркий будет день.

Небеса лежат широко

меж заречных деревень. —

Что же мне так одиноко?

Вспыхнет робкая звезда

в чистом поле, над овином.

И туманы, как стада,

разбредутся по долинам. —

Что же нам не как всегда?

Вечер медленный, субботний,

дольше в избах огоньки.

И казалось, беззаботней

нам стоится у реки. —

Что же иначе сегодня?

11. «Не расстраивайся, не плачь…»

Не расстраивайся, не плачь,

утро вечера мудренее.

За рекою скрипит дергач,

стог нахохлился, цепенея.

Провинился я, может, в чем? —

Передергиваешь плечом.

У тебя ли случилось что? —

Молча кутаешься в пальто.

В чистом поле сосна. Над нею —

самолет ли, звезда вдали.

Утро вечера мудренее.

Для тебя. Для нас. Для земли.

12. Гроза

Я вижу дол, туманный пред грозою,

чересполосицу косых лучей вдали,

и воды ржавые, и черствый горб земли,

рассохшийся от медленного зноя.

Но вот ударил дождь…

И чтобы не упасть,

деревья радостно схватились друг за друга,

зашлась трава

и, сдерживая страсть,

качнулась рожь упрямо и упруго,

и с шапкою в руках

старик застыл у плуга.

Швыряя молнии к ногам,

пророкотало небо надо мною:

— Живите, — приказало лепесткам,

— Ликуйте, — прокатило по лугам,

— Владейте, — молвило

натруженным рукам…

И этот гимн

звучал

как торжество земное!

13. Перед дождем

Сработались косы до визга,

торопятся — знай вороши!

Надвинулись тучи, и низко

мелькают над лугом стрижи.

И ветер шевелится в копнах,

и гнется трава до земли,

и бабы в раздутых полотнах

плывут, как в волнах корабли.

Все чаще вздымаются грабли —

все реже кудрявится смех.

Уж первые падают капли,

весомо, как полный орех.

Донельзя стемнело над лугом.

Кузнечиков стихла возня.

Идут лишь косцы друг за другом,

мятежные травы тесня.

И в миг, когда ливень нахлынул,

когда прорвалась тишина —

последняя пала травина,

последняя встала копна!

14. Молотилка

Ликуя посреди гумна,

она гудит без передышки.

У девок выцвели подмышки,

парней шатает без вина.

Струится в три ручья зерно,

поспешны золотые клубы.

И так сияют лбы и зубы,

что по углам темным-темно.

15. Трактор

Я вышел в поле на заре.

Застыв торжественно на взлете,

огромный трактор на бугре

стоял, как памятник работе.

Он был поставлен наугад

среди распаханной пустыни,

но умещался весь закат

между колесами литыми.

Дрожали сумерки вдали

над остывающим металлом.

Земля в масштабе всей Земли

ему служила пьедесталом.

16. «Упорно вниз вело дорогу…»

Упорно вниз вело дорогу.

Еще теням давая рост,

катилось солнце понемногу

по гребню розовых борозд.

Струился медленный и теплый

узор по золотой коре.

И в избах вспыхивали стекла

там, на Вороницкой горе.

Но вот спустились мы в долину,

и сзади выросший бугор

закрыл вдруг неба половину,

и дальний дом, и яркий бор.

И на прибрежных темных пожнях

тотчас же повстречалась нам

орда туманов осторожных,

ползущих понизу к стогам.

Нас охватила дрожь сырая,

минута — станет все мертво…

…А завтра снова, не сгорая,

взметнется мира торжество.

17. В дремотный лес…

В дремотный лес, как в отчий дом, вошли.

Здесь тихо, бестревожно и отрадно.

И кажется — исходит от земли

настоенный на травах винный дух.

А над прудом — как в погребе,

прохладно,

и свет, лежавший на воде, потух.

Здесь тихо, бестревожно; и покорней

листвы, чем под ногами, не найти.

Но наступи на спрятанные корни,

задень за узловатые коряги,

трухлявый ствол толкни

и ощути

упругость паутинной передряги. —

И ты услышишь гром за тишиной,

смятенье за спокойствием безгласным;

такой благопристойный мир лесной

предстанет исковерканным тебе —

дыханьем голубой болотной астмы

и слизняковой жадностью в грибе.

Большую птицу маленькими ртами

смакует муравьиная орда.

Безводья всеобъемлющее пламя

живьем сжигает сердцевину дуба.

Поодаль возмужавшая вода

над почвою насильничает грубо.

В ногах у леса ползает трава

и, к солнцу заслоненному взывая,

уже едва жива, едва жива…

Забьется муха в ужасе, но вновь

прервет свой полузвук не сознавая…

У жидких кленов

горлом

хлещет кровь…

18. Видение

Вчера, о смерти размышляя…

Н. Заболоцкий

Косматый лес, в лишайниках, в грибах,

завел меня, как злобный провожатый,

в гнилые чащи, в сумрак суковатый,

где из-под каждой кочки лезет страх.

Повышенным давленьем полумглы

меня прошибло до седьмого пота:

белесый пар струился из болота

и обвивал истлевшие стволы.

Соседями пронзенные насквозь,

они, живой прикидываясь ратью,

распяливали черствые объятья,

чтобы от них уйти не удалось.

Приподнятые смрадом светляки,

осатанев от собственного света,

как сбитые с орбит своих кометы,

сшибались всем ньютонам вопреки.

Гнусавило злорадно комарье,

на древнем пне владычествовал филин. —

И оказалось, я уже бессилен

продлить существование свое.

В меня вползала медленная жуть,

бездушный мрак моей душой питался,

я холодел, я в камень превращался,

не смел уже ни охнуть, ни вздохнуть.

И травы прорастали сквозь меня,

и комары на труп мой не садились

… … … … … … … … … … … … … …

… … … … … … … … … … … … … …

Я стал ничем в сиянье вечной мглы.

Но мысль моя жила: мой ум бесплотный

и стал той гибкой плесенью болотной,

что обвивает мертвые стволы.

19. Зимнее

Сергею Семёнову

В белый край, где низкие метели

залихватски мчатся по равнинам,

где, привыкнув к покрикам совиным,

темные не шелохнутся ели, —

я приехал слушать и учиться:

у снегов — холодному кипенью,

у деревьев — стойкому терпенью,

затаенной страстности у птицы.

Но когда с лесного поворота

услыхал удары дровосека,

жадное дыханье человека

за насущной в семь потов работой,

и паденье дерева — крушенье

мира, шелестевшего над нами,

жалобы дороги под санями

и дурную песню в утешенье;

но когда я услыхал назавтра

выстрел, затерявшийся в сугробах,

подвыванье гончих гололобых

и друзей, безумных от азарта,

а потом (болтая с корешами,

чтоб сентиментальным не казаться)

понял крики раненого зайца

о зайчихе с теплыми ушами… —

я подумал: нету ей названья,

трудной красоте существованья.

II