не в услуженье, а на службу
неукоснительно идет.
Не тратя время бесполезно,
от мелких скопищ далеки,
они по-внешнему любезны,
но непреклонны — старики.
Их пиджаки сидят свободно,
им ни к чему в пижоны лезть.
Они немного старомодны,
но даже в этом прелесть есть.
Спервоначалу и доныне,
как солнце зимнее в окне,
должны быть все-таки святыни
в любой значительной стране.
Приостановится движенье
и просто худо будет нам,
когда исчезнет уваженье
к таким, как эти, старикам.
195. ИЗВИНЕНИЕ ПЕРЕД НАТАЛИ
Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал,—
но дело было: я когда-то про
Вас бестактно написал.
Пожалуй, что в какой-то мере
я в пору ту правдивым был.
Но Пушкин вам нарочно верил
и Вас, как девочку, любил.
Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить.
Я не страдаю и не каюсь,
волос своих не рву пока,
а просто тихо извиняюсь
с той стороны, издалека.
Я Вас теперь прошу покорно
ничуть злопамятной не быть
и тот стишок, как отблеск черный,
средь развлечений позабыть.
Ах, Вам совсем нетрудно это:
ведь и при жизни Вы смогли
забыть великого поэта —
любовь и горе всей земли.
196. ЛУМУМБА
Между кладбищенских голых ветвей
нету, Лумумба, могилы твоей.
Нету надгробий и каменных плит
там, где твой прах потаенно зарыт.
Нету над ним ни звезды, ни креста,
ни сопредельного даже куста.
Даже дощечки какой-нибудь нет
с надписью, сделанной карандашом,
что на дорогах потерь и побед
ставят солдаты над павшим бойцом.
Житель огромной январской страны,
у твоего я не грелся огня,
но ощущенье какой-то вины
не оставляет всё время меня.
То позабудется между всего,
то вдруг опять просквозится во сне,
словно я бросил мальчишку того,
что по дороге доверился мне.
Поздно окно мое ночью горит.
Дым табака наполняет жилье.
Где-то там, в джунглях далеких, лежит
сын мой Лумумба — горе мое.
197. КОМАНДАРМЫ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
Мне Красной Армии главкомы,
молодцеваты и бледны,
хоть понаслышке, но знакомы
и не совсем со стороны.
Я их не знал и не узнаю
так, как положено, сполна.
Но, словно песню, вспоминаю
тех наступлений имена.
В петлицах шпалы боевые
за легендарные дела.
По этим шпалам вся Россия,
как поезд, медленно прошла.
Уже давно суконных шлемов
в музеях тлеют шишаки.
Как позабытые поэмы,
молчат почетные клинки.
Как будто отблески на меди,
когда над книгами сижу,
в тиши больших энциклопедий
я ваши лица нахожу.
198. МЕНШИКОВ
Под утро смирно спит столица,
сыта ют снеди и вина.
И дочь твоя в императрицы
уже почти проведена.
А впереди — балы и войны,
курьеры, девки, атташе.
Но отчего-то беспокойно,
тоскливо как-то на душе.
Но вроде саднит, а не греет,
хрустя, голландское белье.
Полузаметно, но редеет
всё окружение твое.
Еще ты вроде в прежней силе,
полудержавен и хорош.
Тебя, однако, подрубили,
ты скоро, скоро упадешь.
Ты упадешь, сосна прямая,
средь синевы и мерзлоты,
своим паденьем пригибая
березки, елочки, кусты.
Куда девалась та отвага,
тот всероссийский политес,
когда ты с тоненькою шпагой
на ядра вражеские лез?
Живая вырыта могила
за долгий месяц от столиц.
И веет холодом и силой
от молодых державных лиц.
Всё ниже и темнее тучи,
всё больше пыли на коврах.
И дочь твою мордастый кучер
угрюмо тискает в сенях.
199. РУССКИЙ ЯЗЫК
У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.
Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.
Ты шел на разбитых копытах,
в кострах староверов горел,
стирался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.
Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.
Вы, прадеды наши, в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.
Вы взяли немецкого малость,
хотя бы и больше могли,
чтоб им не одним доставалась
ученая важность земли.
Ты, пахнущий прелой овчиной
и дедовским острым кваском,
писался и черной лучиной,
и белым лебяжьим пером.
Ты — выше цены и расценки —
в году сорок первом, потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздем.
Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на русскую суть языка.
200. МАШЕНЬКА
Происходило это, как ни странно,
не там, где бьет по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском поселке под Москвой.
Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
поселок этот — ерунда, пустяк.
Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведенной тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.
И в этом клубе, так уж было надо, —
нам отставать от жизни не с руки, —
кино крутилось, делались доклады
и занимались всякие кружки.
Они трудились, в общем, не бесславно,
тянули все, кто как умел и мог.
Но был средь них как главный между равных,
бесспорно, драматический кружок.
Застенчива и хороша собою,
как стеклышко весеннее светла,
его премьершей и его душою
у нас в то время Машенька была.
На шаткой сцене зрительного зала,
на фоне намалеванных небес
она, светясь от радости, играла
чекисток, комсомолок и принцесс.
Лукавый взгляд, и зыбкая походка,
и голосок, волнительный насквозь…
Мещаночка, девчонка, счетоводка, —
нельзя понять, откуда что бралось?
Ей помогало чувствовать событья,
произносить высокие слова
не мастерство, а детское наитье,
что иногда сильнее мастерства.
С естественной смущенностью и болью,
от ощущенья жизни весела,
она не то чтобы вживалась в роли,
она ролями этими жила.
А я в те дни, не требуя поблажки,
вертясь, как черт, с блокнотом и пером,
работал в заводской многотиражке
ответственным ее секретарем.
Естественно при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.
Они воспринимались с интересом
и попадали в цель наверняка
лишь потому, что остальная пресса
не замечала нашего кружка.
Не раз, не раз — солгать я не посмею —
сам режиссер дарил улыбку мне:
Василь Васильич с бабочкой на шее,
в качаловском блистающем пенсне.
Я Машеньку и ныне вспоминаю
на склоне лет, в другом краю страны.
Любил ли я ее?
Теперь не знаю,—
мы были все в ту пору влюблены.
Я вспоминаю не без нежной боли
тот грузовик давно ушедших дней,
в котором нас возили на гастроли
по ближним клубам юности моей.
И шум кулис, и дружный шепот в зале,
и вызовы по многу раз подряд,
и ужины, какие нам давали
в ночных столовках — столько лет назад!
Но вот однажды…
Понимает каждый
или поймет, когда настанет час,
что в жизни всё случается однажды,
единожды и, в общем, только раз.
Дают звонки. Уже четвертый сдуру.
Партер гудит. Погашен в зале свет.