Стихотворения и поэмы — страница 45 из 91

не в услуженье, а на службу

неукоснительно идет.

Не тратя время бесполезно,

от мелких скопищ далеки,

они по-внешнему любезны,

но непреклонны — старики.

Их пиджаки сидят свободно,

им ни к чему в пижоны лезть.

Они немного старомодны,

но даже в этом прелесть есть.

Спервоначалу и доныне,

как солнце зимнее в окне,

должны быть все-таки святыни

в любой значительной стране.

Приостановится движенье

и просто худо будет нам,

когда исчезнет уваженье

к таким, как эти, старикам.

1966

195. ИЗВИНЕНИЕ ПЕРЕД НАТАЛИ

Теперь уже не помню даты —

ослабла память, мозг устал,—

но дело было: я когда-то про

Вас бестактно написал.

Пожалуй, что в какой-то мере

я в пору ту правдивым был.

Но Пушкин вам нарочно верил

и Вас, как девочку, любил.

Его величие и слава,

уж коль по чести говорить,

мне не давали вовсе права

Вас и намеком оскорбить.

Я не страдаю и не каюсь,

волос своих не рву пока,

а просто тихо извиняюсь

с той стороны, издалека.

Я Вас теперь прошу покорно

ничуть злопамятной не быть

и тот стишок, как отблеск черный,

средь развлечений позабыть.

Ах, Вам совсем нетрудно это:

ведь и при жизни Вы смогли

забыть великого поэта —

любовь и горе всей земли.

1966

196. ЛУМУМБА

Между кладбищенских голых ветвей

нету, Лумумба, могилы твоей.

Нету надгробий и каменных плит

там, где твой прах потаенно зарыт.

Нету над ним ни звезды, ни креста,

ни сопредельного даже куста.

Даже дощечки какой-нибудь нет

с надписью, сделанной карандашом,

что на дорогах потерь и побед

ставят солдаты над павшим бойцом.

Житель огромной январской страны,

у твоего я не грелся огня,

но ощущенье какой-то вины

не оставляет всё время меня.

То позабудется между всего,

то вдруг опять просквозится во сне,

словно я бросил мальчишку того,

что по дороге доверился мне.

Поздно окно мое ночью горит.

Дым табака наполняет жилье.

Где-то там, в джунглях далеких, лежит

сын мой Лумумба — горе мое.

1966

197. КОМАНДАРМЫ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ

Мне Красной Армии главкомы,

молодцеваты и бледны,

хоть понаслышке, но знакомы

и не совсем со стороны.

Я их не знал и не узнаю

так, как положено, сполна.

Но, словно песню, вспоминаю

тех наступлений имена.

В петлицах шпалы боевые

за легендарные дела.

По этим шпалам вся Россия,

как поезд, медленно прошла.

Уже давно суконных шлемов

в музеях тлеют шишаки.

Как позабытые поэмы,

молчат почетные клинки.

Как будто отблески на меди,

когда над книгами сижу,

в тиши больших энциклопедий

я ваши лица нахожу.

1966

198. МЕНШИКОВ

Под утро смирно спит столица,

сыта ют снеди и вина.

И дочь твоя в императрицы

уже почти проведена.

А впереди — балы и войны,

курьеры, девки, атташе.

Но отчего-то беспокойно,

тоскливо как-то на душе.

Но вроде саднит, а не греет,

хрустя, голландское белье.

Полузаметно, но редеет

всё окружение твое.

Еще ты вроде в прежней силе,

полудержавен и хорош.

Тебя, однако, подрубили,

ты скоро, скоро упадешь.

Ты упадешь, сосна прямая,

средь синевы и мерзлоты,

своим паденьем пригибая

березки, елочки, кусты.

Куда девалась та отвага,

тот всероссийский политес,

когда ты с тоненькою шпагой

на ядра вражеские лез?

Живая вырыта могила

за долгий месяц от столиц.

И веет холодом и силой

от молодых державных лиц.

Всё ниже и темнее тучи,

всё больше пыли на коврах.

И дочь твою мордастый кучер

угрюмо тискает в сенях.

1966

199. РУССКИЙ ЯЗЫК

У бедной твоей колыбели,

еще еле слышно сперва,

рязанские женщины пели,

роняя, как жемчуг, слова.

Под лампой кабацкой неяркой

на стол деревянный поник

у полной нетронутой чарки,

как раненый сокол, ямщик.

Ты шел на разбитых копытах,

в кострах староверов горел,

стирался в бадьях и корытах,

сверчком на печи свиристел.

Ты, сидя на позднем крылечке,

закату подставя лицо,

забрал у Кольцова колечко,

у Курбского занял кольцо.

Вы, прадеды наши, в недоле,

мукою запудривши лик,

на мельнице русской смололи

заезжий татарский язык.

Вы взяли немецкого малость,

хотя бы и больше могли,

чтоб им не одним доставалась

ученая важность земли.

Ты, пахнущий прелой овчиной

и дедовским острым кваском,

писался и черной лучиной,

и белым лебяжьим пером.

Ты — выше цены и расценки —

в году сорок первом, потом

писался в немецком застенке

на слабой известке гвоздем.

Владыки и те исчезали

мгновенно и наверняка,

когда невзначай посягали

на русскую суть языка.

1945–1966

200. МАШЕНЬКА

Происходило это, как ни странно,

не там, где бьет по берегу прибой,

не в Дании старинной и туманной,

а в заводском поселке под Москвой.

Там жило, вероятно, тысяч десять,

я не считал, но полагаю так.

На карте мира, если карту взвесить,

поселок этот — ерунда, пустяк.

Но там была на месте влажной рощи,

на нет сведенной тщанием людей,

как и в столицах, собственная площадь

и белый клуб, поставленный на ней.

И в этом клубе, так уж было надо, —

нам отставать от жизни не с руки, —

кино крутилось, делались доклады

и занимались всякие кружки.

Они трудились, в общем, не бесславно,

тянули все, кто как умел и мог.

Но был средь них как главный между равных,

бесспорно, драматический кружок.

Застенчива и хороша собою,

как стеклышко весеннее светла,

его премьершей и его душою

у нас в то время Машенька была.

На шаткой сцене зрительного зала,

на фоне намалеванных небес

она, светясь от радости, играла

чекисток, комсомолок и принцесс.

Лукавый взгляд, и зыбкая походка,

и голосок, волнительный насквозь…

Мещаночка, девчонка, счетоводка, —

нельзя понять, откуда что бралось?

Ей помогало чувствовать событья,

произносить высокие слова

не мастерство, а детское наитье,

что иногда сильнее мастерства.

С естественной смущенностью и болью,

от ощущенья жизни весела,

она не то чтобы вживалась в роли,

она ролями этими жила.

А я в те дни, не требуя поблажки,

вертясь, как черт, с блокнотом и пером,

работал в заводской многотиражке

ответственным ее секретарем.

Естественно при этой обстановке,

что я, отнюдь не жулик и нахал,

по простоте на эти постановки

огромные рецензии писал.

Они воспринимались с интересом

и попадали в цель наверняка

лишь потому, что остальная пресса

не замечала нашего кружка.

Не раз, не раз — солгать я не посмею —

сам режиссер дарил улыбку мне:

Василь Васильич с бабочкой на шее,

в качаловском блистающем пенсне.

Я Машеньку и ныне вспоминаю

на склоне лет, в другом краю страны.

Любил ли я ее?

                        Теперь не знаю,—

мы были все в ту пору влюблены.

Я вспоминаю не без нежной боли

тот грузовик давно ушедших дней,

в котором нас возили на гастроли

по ближним клубам юности моей.

И шум кулис, и дружный шепот в зале,

и вызовы по многу раз подряд,

и ужины, какие нам давали

в ночных столовках — столько лет назад!

Но вот однажды…

                           Понимает каждый

или поймет, когда настанет час,

что в жизни всё случается однажды,

единожды и, в общем, только раз.

Дают звонки. Уже четвертый сдуру.

Партер гудит. Погашен в зале свет.