Стихотворения и поэмы — страница 69 из 91

(Комсомольская поэма)

Посвящается 50-летию ВЛКСМ

ЛЕТОПИСЕЦ ПИМЕН

С тогдашним временем взаимен,

разя бумагу наповал,

я в общежитии, как Пимен,

твою Историю писал.

И эти смятые скрижали,

сказанья тех ушедших дней,

пока до времени лежали

в спецовке старенькой моей.

И вот сейчас, в начале мая,

не позабыв свою любовь,

я их оттуда вынимаю

и перелистываю вновь.

Я и тогда в каморке душной,

перо сжимая тяжело,

писал никак не равнодушно

своей страны добро и зло.

И сам на утреннем помосте,

с руки не вытерев чернил,

под гул гудков, с веселой злостью

добротно стены становил.

Я юность прожил в комсомоле

средь непреклонной прямоты.

Мы всюду шли по доброй воле,

но без особой доброты.

Мы жили все, как было надо,

как ждали русские края.

…Стол освещая до надсады,

не так смиренно, как лампада,

горела лампочка моя.

Пускай теперь страницы эти

и — если выйдет — новый срок

мерцаньем трепетным осветит

тот отдаленный огонек.

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН

Средь почты медленной и малой,

когда дороги замело,

однажды книжица попала

к нам в белорусское село.

Там на обложечке весенней,

лицом прекрасен и влюблен,

поэт страны Сергей Есенин

был бережно изображен.

Лишь я один во всей округе,

уйдя от мира, тих и мал,

под зимний свист последней вьюги

ее пред печкою читал.

Поленья, красные вначале,

нагревши пламенем жилье,

чудесным блеском освещали

страницы белые ее.

Я сам тогда, кусая руку

и глядя с ужасом назад,

визжал, как та визжала сука,

когда несли ее щенят.

Я сам, оставив эти долы,

как отоснившиеся сны,

задрав штаны, за комсомолом

бежал по улицам страны.

И, озираясь удивленно,

всё слушал, как в неранний час

дышали рыхлые драчены,

ходил в корчаге хлебный квас.

ГУБЕРНСКАЯ РЯЗАНЬ

В начале самом жизни ранней,

в краю зеленом, голубом,

я жил как раз в самой Рязани,

губернском городе большом.

Тогда мне было лет пятнадцать,

но я о многом понимал.

Мне до сих пор те стогны снятся,

хоть я как будто старым стал.

Непритязательно одетый,

я жил тобой без суеты,

о «Деревенская газета»,

юдоль крестьянской бедноты!

Мне жизнь была такая впору.

В закутке, бедном и сыром,

заметки страшные селькоров

я обрабатывал пером.

В дни социальных потрясений,

листая книгу и журнал,

я позабыл тебя, Есенин,

и на Демьяна променял.

Мы блеска тут не наводили,

нам было всем не до красот.

В село отряды уходили

без барабанов в этот год.

Под солнцем, смутным и невнятным,

они из схваток боевых

везли на розвальнях обратно

тела товарищей своих.

Платя за всё предельной мерой,

упрятав боль в больших глазах,

мы хоронили их на скверах

и на недвижных площадях.

Я помню марево печали,

и черный снег, и скорбный гул.

Шли митинги в промерзшем зале,

молчал почетный караул.

КЛАССИЧЕСКАЯ БОРЬБА

Неподалеку, у заставы,

как переменная судьба,

в заезжем цирке для забавы

идет вечерняя борьба.

Как в освещенной круглой сказке,

там, под галеркой, далеко

потеют мускулы и маски,

трещит последнее трико.

Борцов гастрольные повадки

все в электрической жаре.

Лежат могучие лопатки

на старой Персии ковре.

Сдавай свой номер, словно бирку,

бери потертое пальто.

Уже брезент сдирают с цирка,

поедет дальше «шапито».

А в поле снежном, за заставой,

стучит ружейная пальба,

блестит клинок в ладони правой,

иная действует борьба.

С врагов сорвав победно маски,

на кобылицах без подков

из карабинчиков подпаски

в кулацких целятся сынков.

Бранясь и сплевывая смачно,

не замечаючи мороз,

идет кровавый бой кулачный,

не для потехи, а всерьез.

Уже рассвет, а битва длится,

стук мерзлых сабель не затих.

Ржут и стенают кобылицы,

жалея всадников своих.

И по дороге той России,

через притихший снеговей

устало едут верховые,

гоня кулацких сыновей.

ЧУХНОВСКИЙ

Побыв в сумятице московской

среди звонков и телеграмм,

отправлен быстро был Чухновский

по весям и по городам.

По Совнаркома директивам,

чуть огорошен и устал,

он выступал перед активом

и к пионерам приезжал.

Прошли года чредою длинной,

но и сейчас передо мной

на всю Рязань — одна машина,

и в ней Чухновский молодой.

Она победно громыхала,

и, слыша срочный рокот тот,

Рязань, откинув одеяла,

к своим окошкам припадала

и выбегала из ворот.

Чухновский молод и прекрасен,

хоть невелик совсем на вид.

Но где-то там, как символ, «Красин»

за ним у полюса стоит.

И перед сценой в главном зале,

как бронепоезд на парах,

мы вместе с ним опять спасали

тебя, «Италия», во льдах.

Ведь меж торосов и обвалов,

в тисках ледовых батарей

он заложил тогда начало

всех наших общих эпопей.

Так эта сдержанная сила

свою нам протянула длань

и к громкой славе приобщила

тогда губернскую Рязань.

КОМСОМОЛЬСКАЯ ШКОЛА

Москва сзывала в этот год

в свои училища и вузы

один трудящийся народ —

хозяев истинных Союза.

Забрав паек без праздных слов

и вынув литер на вокзале,

на третьих полках поездов

они к столице подъезжали.

Потом в азарте юных лет,

не сняв косынки и шинели,

теснились возле стенгазет,

в аудиториях шумели.

По всем углам родной земли

и после — по державам мира

они отсюдова пошли,

плотин и домен командиры.

…И мне учиться срок настал:

оставив гранки и селькоров,

я в типографию попал

по фезеушному набору.

Москва тогда еще жила

и прежним днем, и в новом стиле:

среди гудков — колокола

себе отходную звонили.

Последний нэпман продувной

шагал в домзак угрюмым рейсом,

и по булыжной мостовой

ломовики возили рельсы.

Храня республику труда,

глядели влево и направо

заставы города тогда,

как бы военные заставы.

…Я очень помню тот апрель,

тот свет и тьму, тот день московский,

когда не в ту, ошибшись, цель

отправил пулю Маяковский.

Тут не изменишь ничего,

не скажешь что-нибудь особо.

Я видел и живым его,

и шел замедленно вдоль гроба.

Снимайте шапки перед ним,

не веря всем расхожим толкам.

Он был глашатаем твоим,

наш комсомол и «Комсомолка».

Я жизнь узнал на вкус и вес

и вспомню, чтоб не упрекали,

тот самый шахтинский процесс,

что шел тогда в Колонном зале.

Истории — не прекословь,

не правь исчезнувшие даты…

Об этом «Строгая любовь»

была написана когда-то.

Года уходят, как века,

необратимо и пространно,

как шли в то время облака

над Мавзолеем деревянным.

ИСПЫТАТЕЛЬНЫЙ СРОК

Я шагал по Москве

вдоль бульваров апреля,

подтянувшись,

как было положено,

впрок:

он тогда продолжался

всего две недели —

за разбитым станком

испытательный срок.

Наконец-то дождавшись

законного часа,

под предпраздничный шум

первомайских знамен

я зачислен был в списки

рабочего класса

и в реестры конторы

навечно внесен.

В тех ударных цехах

из плакатов и стали,

как намного позднее

в солдатском строю,

и погодки и дядьки

еще испытали —

на печалях и праздниках —

душу мою.

Я окопы копал

и выкладывал зданья,

исполнял

мастеров и сержантов урок.

Он еще не закончился,

срок испытанья.

Он всё дальше идет —

испытательный срок.

Были годы удач,

были месяцы боли;

мне всего доставало

под небом родным.

В общем я-то и сам —

без уверток —

доволен,

проверяя себя

испытаньем твоим.

Эту жизнь

не пришлось мне

прожить без упрека

средь станков и винтовок,

бумажек и строк…

Лишь бы он

не закончился только

до срока,

эпопеи моей

испытательный срок.

НЮРА ЕРШОВА

А я беру не к месту слово

и говорю опять в тщете,

что Нюра все-таки Ершова

была всегда на высоте.

Она держалась так, как надо,

в халате синеньком своем.

Станки стояли наши рядом

в одном пролете заводском.

И ежели струя металла

вдруг из котла летела вбок,

она мне взглядом разрешала

очистить тот ее станок.

И без урона по работе,

всегда спокойна и бледна,

сама по собственной охоте

шла к моему станку она.

Я провожал ее в печали,

с надеждой глядя сквозь очки.

По переулочкам стучали

без остановок каблучки.

Ни поцелуев, ни объятий,

когда фонарь уже зажжен.

Как сорок тысяч юных братьев,

я был тогда в нее влюблен.

Но, пряча всю любовь и муку,

в приливе нежности своей

я только пожимал ей руку

и расставался у дверей.

А может, это всё лишь было

в те вечера, на склоне дня,

из-за того, что не любила

Ершова гордая меня?..

МАСТЕР

В моей покамест это власти:

прославить в собственных стихах

тебя, мой самый первый мастер,

учитель в кепке и в очках.

Среди мятущихся подростков,

свой соблюдая идеал,

ты был взыскательным и жестким,

но комсомольцев уважал.

Прельщала твой уклад старинный,

когда в сторонке ты сидел,

не то чтоб наша дисциплина,

а наша жажда трудных дел.

Лишь я один твое ученье,

которым крайне дорожил,

для радостей стихосложенья

так опрометчиво забыл.

Прости, наставник мой, прости,

что я по утренней пороше

не смог, приладившись, нести

две сразу сладостные ноши.

Там, где другая есть земля,

где зыбкой славой брезжут дали,

иных наук учителя,

иные мрежи ожидали.

«ОГОНЕК»

Зимой или в начале мая

я в жажде стихотворных строк

спешил с работы на трамвае

туда, в заветный «Огонек».

Там двери — все — не запирались,

там в час, когда сгущалась мгла,

на праздник песни собирались

мальчишки круглого стола.

Мы все друг дружку уважали

за наши сладкие грехи,

и голоса у всех дрожали,

читая новые стихи.

Там, плечи жирные сутуля,

нерукотворно, как во сне,

руководил Ефим Зозуля

в своем внимательном пенсне.

Там, в кольцах дыма голубого,

всё понимая наперед,

витала молча тень Кольцова,

благословляя наш народ.

Мы были очень молодые,

хоть это малая вина.

Теперь едва не всей России

известны наши имена.

Еженедельник тонколицый,

для нас любимейший журнал,

нам отдавал свои страницы

и нас наружу выпускал.

Мы бурно вырвались на волю,

раздвинув ширь своих орбит.

В могилах братских в чистом поле

немало тех ребят лежит.

Я был влюблен, как те поэты,

в дымящем трубами краю

не в Дездемону, не в Джульетту —

в страну прекрасную свою.

Еще пока хватает силы,

могу открыть любую дверь, —

любовь нисколько не остыла,

лишь стала сдержанней теперь.

БАЛЛАДА 30-ГО ГОДА

Как предложил рабочий класс,

собрав портянки и рубашку,

в недальний утренний Мосбасс

от нас зимой поехал Пашка.

В один из тех метельных дней

его почетно провожала

толпа подружек и друзей

до Павелецкого вокзала.

Нестройной маленькой семьей,

толкаясь между пассажиров,

еще не знали мы с тобой,

что Пашка станет дезертиром.

Лишь Мира, обойдя сугроб,

по-женски скорбно и устало

ему глядела прямо в лоб,

как будто пулю там искала.

Известно было, что она —

об этом не могло быть спора —

была несчастно влюблена

в великолепного позера.

Мы попрощались с ним без слез,

куря отважно папиросы.

Гудит прощально паровоз,

неверно движутся колеса.

По рельсам, как по паре строк,

уходит поезд от погони.

И только красный огонек

на дальнем светится вагоне.

Сугроб оставив у крыльца,

прошла зима с морозом вместе,

но нет оттуда письмеца

иль хоть случайного известья.

Но вот, без розысков, само,

из шахты угольной от Пашки

пришло ужасное письмо

в редакцию многотиражки.

Суров и труден тот Мосбасс;

там темный снег не скоро тает;

он черным хлебом кормит нас,

раз белых булок не хватает.

В глубокой шахте с потолка

всю смену тягостно струится

заместо струйки молока

земли остылая водица.

Там, исполняя нагло роль

рабочей хватки человека,

кулацкая босая голь

вразвалку шляется по штреку.

В краю суглинистой земли

у Пашки жлобы без печали

бушлат матросский увели,

в очко до нитки обобрали.

И он, хоть нашу меру знал,

от жизни этакой сломился,

из шахты ночью убежал

и возле мамы очутился.

Ячейка грозная не спит,

не ест конфет, не греет чая,

а за столом всю ночь сидит,

признанье это изучая.

Стыдом наполнен каждый взор.

Отмщенья требуем, отмщенья!

Недлинным будет приговор,

безжалостным постановленье.

Одернув кожанку рывком,

по общей воле комсомола

та Мира самая в райком

несет страничку протокола.

Идет-гудет тридцатый год,

в свой штаб идет, бледнея, Мира

и орготделу отдает

судьбу родного дезертира.

А мы с тобой, ему в ответ,

апрельской ночью, перед маем,

на самом склоне юных лет

на новый рудник уезжаем.

АСФАЛЬТИТОВЫЙ РУДНИК

Как заштатный сотрудник,

купаясь в таежной реке,

асфальтитовый рудник

стоит от столиц вдалеке.

Ходят в петлях ворота,

натужно скрипит ворото́к,

днем и ночью работа,

трехсменный нелегкий урок.

Под звездою туманной,

как словно свое торжество,

я кручу непрестанно

железную ручку его.

Летним утром и в стужу,

затратив немало труда,

эту землю наружу

в бадье мы таскали тогда.

Нам велела эпоха,

чтоб слабою рохлей не стать,

как по пропуску, в грохот

лопатой ее пропускать.

На обгон, на подначку

под солнцем твоих небеси

мне толкать эту тачку

способней, чем ехать в такси.

Жить в тайге интересно,

и всем холуям на беду

я в разведку отвесно

под черную землю иду.

Не лирический томик,

не фетовский ваш соловей —

гнется слабенький ломик

под страшной кувалдой моей.

Я прошел бы, пожалуй,

вселенную эту насквозь,

если б мне не мешала

земная проклятая ось.

ЛЕСОПИЛКА

Красиво мускулы ходили,

пила визжала, как экспресс,

когда с тобою мы пилили

на доски весь сосновый лес.

На этой спорой лесопилке,

скорее двигаться веля,

бесшумно сыпались опилки,

росли, как избы, штабеля.

И день и ночь, опять и снова.

Сегодня то же, что вчера.

И пахнут свежестью сосновой

мои ладони до утра.

ЗИМНЯЯ СКАЗКА

И снова, словно бы в сказанье,

я вижу, выправив билет,

Дом Красной Армии в Рязани

второй зимы тридцатых лет.

Его чугунная ограда

снежком прикрыта голубым.

Народ идет сюда, как надо,

привычным шагом строевым.

На этот праздник небогатый,

прикинув так и так сперва,

своих прислала делегатов

литературная Москва.

Себя талантами считая,—

ведь есть у каждого грехи, —

мы нашей армии читаем

свои поэмы и стихи.

Нет, мы совсем не монументы,

мы не срываемся едва,

от грохота аплодисментов

у нас кружится голова.

Как всадник истинный, вразвалку,

в военной форме прежних дней

пошел к трибуне Матэ Залка,

остановился рядом с ней.

Он говорит, расставив бурки,

и не совсем без юморка,

как на привале у печурки

иль за столом у земляка.

Еще в буфете, сверх программы,

вдаль устремив влюбленный взгляд,

пьют пиво взводные, их дамы

свое пирожное едят.

Еще до поезда немало,

еще далеко до Кремля,

и мы выходим неустало

под снег и звезды февраля.

А сбоку, словно в зимней сказке,

движеньем обольщая всех,

летят за санками салазки

вдоль по оврагу — прямо в снег.

Не долго думая, туда-то,

враз потеряв достойный вид,

возглавив нас, прекрасный Матэ,

пыхтя от радости, бежит.

Не щелкопер салонов дамских —

на санках вместе с мелюзгой

скользит герой войны гражданской,

участник первой мировой.

За ним по пропасти вдогонку,

как в глубь твою, ночная Русь,

с шальною школьною девчонкой

я в упоении несусь.

Ее метельные косицы,

всем наставленьям вопреки,

в роскошных ленточках из ситца

моей касаются щеки.

…Я ночью зажигаю спички,

в свое окно гляжу зимой,

и снова снежные косички

опять летят передо мной.

ПИРУШКА В ИСПАНИИ

От гаубиц трясется балка,

блестят охранные штыки.

Сидят Кольцов и Матэ Залка

и шумно жарят шашлыки.

Как будто бы им дела мало

там, на своей большой земле.

Лежит фуражка генерала

на приготовленном столе.

От них еще покамест скрыто,

что впереди испанцев ждет

паденье грозного Мадрида

и в лагерь Франции исход.

Они еще не знают оба,

что ожидают их двоих

салют Испании над гробом,

воспоминания о них.

Мешать их празднику не надо,

пусть будет эта ночь светла.

Теки в стакан, вино Гренады,

благоухайте, вертела!

Мне и завидно им, и жалко:

живут же, хоть свершился срок,

улыбка радостная Залки,

Кольцова мрачный хохоток.

АРКАДИЙ ГАЙДАР

Я рад тому, что в жизни старой,

средь легендарной суеты

сам знал Аркадия Гайдара,—

мы даже были с ним на «ты».

В то время он, уже вне армий,

блюдя призвание свое,

как бы в отсеке иль казарме

имел спартанское жилье.

Быть может, я скажу напрасно,

но мне приятен признак тот:

как часовой, он жил у Красных,

а не каких-нибудь ворот.

Не из хвальбы, а в самом деле

ходил товарищ старший мой

в кавалерийской всё шинели

и в гимнастерке фронтовой.

Он жил без важности и страха,

верша немалые дела.

Как вся земля, его папаха

была огромна и кругла.

Когда пошли на нас фашисты,

он был — отважен и силен, —

из войск уволенный по чистой,

по той же чистой возвращен.

И если рота отступала

и час последний наступал,

ее он всю не одеялом,

а пулеметом прикрывал.

Так на полях страны Советской,

свершив последний подвиг свой,

он и погиб, писатель детский

с красноармейскою душой.

ЗОЯ

В городах неприметна природа,

в фонарях не рассмотришь звезду.

В майский дождь сорок первого года

я по улице поздней иду.

И в окне, как сквозь смутные дали,

различая всё сразу едва ль,

в школьном зале, в предутреннем зале,

вижу я приглушенный рояль.

Под померкшею лампой недальней —

там когда-то и я бушевал —

и веселый, и всё же печальный

выпускной завершается бал.

Я стою под окном запотелым,

вдоль него неумело хожу,

словно бы в потаенное дело,

на ушедшую юность гляжу.

Парень девушку кружит в объятьях

в первый раз на недолгом веку,

пролетает прощальное платье,

прикасаясь к его пиджаку.

И не знает она, хорошея,

то, что ей суждены впереди

воровская веревка на шее,

золотая звезда на груди.

СМОЛЕНСК

Давайте вспомним о Смоленске.

Он в списке городов других —

как тихий житель деревенский —

среди рабочих разбитных.

Тебя я, пусть немного, знаю,

гляжусь в тебя издалека,

столица русская льняная,

юдоль лопаты и штыка.

Там, где шумят леса глухие,

полей и перелесков тишь,

валы насыпав земляные,

ты пол-России сторожишь.

Его холмы стоят, как надо,

всю ночь горят его огни.

Пускай тут вовсе нету кладов,

а только кладбища одни.

Он славных подвигов предтеча,

ему история мила.

Когда идет поодаль сеча,

его гудят колокола.

Он неторопко дело знает,

без похвальбы и без хулы.

И перья медные роняют

над ним залетные орлы.

КОМСОМОЛЬЦЫ САМОЙ РОССИИ

Я приятности нахожу

в том, что, словно бы голубица,

с легким шелестом прохожу

через таможни и границы.

Ведь во время войны не так, —

без улыбочек, без идиллий,

развивая огонь атак,

в эти местности мы входили.

Знают Со́фия и Белград,

помнят люди немолодые,

где под камнем могильным спят

комсомольцы самой России.

На войну уходя сперва,

не успели они жениться;

их единственная вдова —

наша северная столица.

Гул тогдашней войны затих,

но она всё, как подобает,

обручальных колец своих

с пальцев каменных не снимает.

ДАВНИХ ДНЕЙ ГЕРОИНИ

Где вы ходите ныне?

Потерялся ваш след,

давних дней героини,

слава старых газет.

Помню вас на плакатах

в красном мареве слов

тех далеких тридцатых,

переломных годов.

На делянках артели,

на трибунах больших

вы свое отзвенели,

голоса звеньевых.

Сделав главное дело,

дочки нашей земли

из высоких пределов

незаметно сошли.

Возвратились беглянки

из всеобщей любви

на свои полустанки,

в сельсоветы свои.

И негромко, неслышно

снова служат стране

под родительской вишней,

от столиц в стороне.

Их недолгую славу

и тогдашний почет

смутно помнит держава

средь новейших забот.

Но, однако ж, бывает,

что под праздник она,

засветясь, называет

тех подруг имена.

ТИПОГРАФИЯ

Без промедленья и опаски,

как в марте трепетный апрель,

я слышу запах типографский

хотя б за тридевять земель.

Я чую мокрые страницы

ночного позднего труда,

как словно старая волчица

овечьи мирные стада.

Неповторимо и повторно

навеки обожаю я

цех типографии наборный

и стук вечернего литья.

Недавно ездя по Востоку,

куда отправил нас журнал,

я свет увидел одинокий

и в типографию попал.

Здесь набирала буквы с толком,

от удовольствия шепча,

широкоскулая монголка

в халате с братского плеча.

Халат как раз такой окраски —

он лучше выглядеть не стал —

я в той бригаде типографской

в туманной юности таскал.

Как будто здесь, в степи прогоркшей,

его я скинул сгоряча

и отдал ей, как шуба Орше

дарилась с царского плеча.

ПРИЗЫВНИК

Под пристани гомон прощальный

в селе, где обрыв да песок,

на наш теплоходик недальний

с вещичками сел паренек.

Он весел, видать, и обижен,

доволен и вроде как нет, —

уже под машинку острижен,

еще по-граждански одет.

По этой-то воинской стрижке,

по блеску сердитому глаз

мы в крепком сибирском парнишке

солдата признали сейчас.

Стоял он на палубе сиро

и думал, как видно, что он

от прочих речных пассажиров

незримо уже отделен.

Он был одинок и печален

среди интересов чужих:

от жизни привычной отчалил,

а новой еще не достиг.

Не знал он, когда между нами

стоял с узелочком своим,

что армии красное знамя

уже распростерлось над ним.

Себя отделив и принизив,

не знал он, однако, того,

что слава сибирских дивизий

уже осенила его.

Он вовсе не думал, парнишка,

что в штатской одежке у нас

военные красные книжки

тихонько лежат про запас.

Еще понимать ему рано,

что связаны службой одной

великой войны ветераны

и он, призывник молодой.

Поэтому, хоть небогато —

нам не с чего тут пировать,—

мы, словно бы младшего брата,

решили его провожать.

Решили хоть чуть, да отметить,

хоть что, но поставить ему.

А что мы там пили в буфете,

сейчас вспоминать ни к чему.

Но можно ли, коль без притворства,

а как это есть говорить,

каким-нибудь клюквенным морсом

солдатскую дружбу скрепить?

УТРЕННЯЯ ГЛАВА

Я увидал на той неделе,

как по-солдатски наравне

четыре сверстника в шинелях

копали землю в стороне.

Был так приятен спозаранку

румянец этих лиц живых,

слегка примятые ушанки,

четыре звездочки на них.

Я вспомнил пристально и зорко

сквозь развидневшийся туман

ту легендарную четверку

и возмущенный океан.

С каким геройством непрестанным

от человечества вдали

солдаты эти с океаном

борьбу неравную вели!

С неиссякаемым упорством,

не позабытым до сих пор,

свершалось то единоборство,

не прекращался тяжкий спор.

Мы сразу их назвали сами,

как разумели и могли,

титанами, богатырями

и чуть не в тоги облекли.

Но вскоре нам понятно стало,

что, обольщавшие сперва,

звучат неверно, стоят мало

высокопарные слова.

И нам случилось удивиться,

увидевши в один из дней

не лики строгие, а лица

своих измученных детей,

обычных мальчиков державы,

сумевших в долгом том пути

жестокий труд и бремя славы

с таким достоинством нести.

МОНТАЖНИКИ

В своих пристрастьях крайне стойкий,

не покидая главный класс,

я побывал на Братской стройке

и даже, помнится, не раз.

На эстакаде, без подначки,

стоял я, сын других времен,

как землекоп с дощатой тачкой

меж металлических колонн.

И как-то сдуру — между нами —

совсем не к месту позабыл,

что этой станции фундамент

я сам с друзьями заложил.

Но всё равно, потом и сразу,

среди чудес и пустяков,

меня прельстили верхолазы

в разводьях вешних облаков.

Они, ходя обыкновенно,

не упуская ничего,

вели второй монтаж вселенной

не плоше бога самого.

Им на земле уже неловко,

они обвыклись в небесах,

и звенья цепи для страховки

висят у них на поясах,—

той цепи, что при царской власти,

чтоб и бунтарь бессильным был,

и на ногах и на запястьях

устало каторжник носил;

той цепи, что в туманной дали,

власть отнимая и беря,

отцы и деды разорвали

осенней ночью Октября.

ШТОРЫ ИЗ ВЬЕТНАМА

Не на окне,

а посредине прямо,

близ подмосковных

веток и ветвей

бамбуковые шторы

из Вьетнама

стучат,

колеблясь,

в комнате моей.

По вечерам

и рано на рассвете,

среди моих

идиллий и забот,

колышет их

военный дальний ветер,

сюда идущий

из других широт.

Не далеко,

а чуть не на пороге,

зовя в свой край

отмщения и мук,

он всё стучит,

как барабан тревоги,

в моем жилье,

оттудова бамбук.

О, эти шторы,

зыбкие скрижали!

Я не могу

и не хочу их снять.

Их сколько бы

рукой ни раздвигали,

они всегда

смыкаются опять.

С НЕБА ПАДАЕТ СНЕГ ЗИМЫ

С неба падает снег зимы.

Осторожно, благоговея,

приближаемся тихо мы —

вдоль по площади — к Мавзолею.

Белым снегом освещена

и насыщена красным блеском

на молчанье твоем, стена,

революции нашей фреска.

Тут который уж год подряд

по желанию всей России

у гранитных дверей стоят

неподвижные часовые.

Хоть январский мороз дерет

и от холода саднит скулы,

ни один из них не уйдет

из почетного караула.

Как они у державных плит,

для тебя, седина и детство,

вся страна день и ночь хранит

правду ленинского наследства.

Ливень хлещет, метель метет,

в небе молния проблеснула —

ни один из нас не уйдет

из почетного караула.

1968

ПЕРЕВОДЫ