Стихотворения и поэмы — страница 70 из 91

С УКРАИНСКОГО

Максим Рыльский

337. ДИАЛОГ, ПОСВЯЩЕННЫЙ ДИСКУССИИ ОБ ИСКУССТВЕ В «КОМСОМОЛЬСКОЙ ПРАВДЕ»

Первый голос

В эти дни космической ракеты

и автоматических станков

позабудьте, выбросьте, поэты,

допотопных ваших соловьев!

Всё искусство, вместе с жалким сором,

вынесьте и выкиньте за тын:

тот, кто разбирается в моторах,

выше толкователей картин.

Второй голос

Этот спор, что не затих поныне,

начат был еще в далекий век…

Быть лишь добавлением к машине —

для тебя не много, человек!

Как же ты живешь, ответь на это, —

с беспокойством спрашиваю я,—

если в дни космической ракеты

ты не слышишь пенья соловья?

<1960>

338. ДЯДЮШКА ТОДОСЬ

Должно быть, старость стукнула в ворота:

на мемуары тянет день за днем.

Я дядюшку Тодося вспомнил что-то,

мне захотелось рассказать о нем.

Припомнились очки в оправе старой,

обмотанные ниткой так и сяк

(подробность украшает мемуары),

а на плечах — не свитка, не пиджак,

а вроде бы сюртук великопанский,

разодранный с плеча и до плеча

(когда-то дивный мастер Саксаганский

играл в такой одежде Копача),

и теплый дух живицы, вместе с воском

замешенной в садовом черепке,

и свернутую крупно папироску,

горящую в натруженной руке.

Всем россказням его неимоверным,

одна другой занятней и хитрей,

могли бы позавидовать и Стерны,

и чудаки наиновейших дней.

Бывал Тодось в Сибири и Китае,

невиданных ловил зверей и птиц.

И я, мальчонка, слушал, замирая,

хитросплетенья длинных небылиц

о редкостных событьях и удачах,

каких еще не видел этот свет:

о том, как с Чемберленом он рыбачил,

как ел себя спокойно самоед;

про хитрого и злобного хунхуза,

и про ханжу — китайский самогон…

Какая только нашептала муза

ту смесь брехни и правды!.. Ведь и он

своим рассказам верил чуть не свято,

не отличая правды от брехни.

Вот почему к нему я бегал в хату

и проводил там сказочные дни,

как бы готовясь к званию поэта…

Таких фигур, запомни, молодежь,

не так-то много есть по белу свету,

в литературе больше их найдешь.

Но если б просто был он трафаретом,

повествовать не стал бы я о нем.

В его избе (сказал мне под секретом

мой друг Ясько), в году известном том,

когда из черной глубины Цусимы

набат проклятый глухо прозвучал

и перед всем народом — полузримо —

грядущий день забрезжил, заблистал,

ну, словом, — без излишних аллегорий, —

когда потряс всю землю пятый год,

в избе Тодося, богачам на горе,

сходился забастовочный народ.

Избе убогой дядюшки Тодося —

он сам ее по бревнышку сложил —

не раз в то время слышать довелося

речей наивных неуемный пыл.

Бывал под этой кровлей «Дядя Ваня»

(Ясько мне тихо объявил: эсдек!)

и те предтечи, что в туманной рани

провозглашали новой жизни век.

Нагаек свист, тоска тюремной доли

вас не страшили. Утром досветла

вы рассевали на широком поле

весну — она не скоро расцвела.

Мне кой-кого из них встречать пришлося

средь генералов современных лет;

одно упоминание Тодося

в глазах их добрый зажигает свет.

Седой боец, как мальчик, улыбался,

но, услыхав про смерть его, стихал.

…Сам дядюшка не очень разбирался

в премудростях ученых. Мне сказал

барчук из просвещенных шалопутов

(его не назову я даже вкось),

что Карла Маркса с петербургским путал

издателем наивнейший Тодось.

Я, как наездник, память обращаю

из этих дней — в ушедшие назад:

мне кажется, что снова я вбегаю

в давно отцветший стариковский сад.

Себя сравнить я с Пушкиным не смею,

и мой Тодось не Энгельгардт ничуть,

но сад его был мне как сад лицея,

в котором Пушкин начинал свой путь.

Он новшеств не любил в садовом деле,

но был привержен этому труду,

и по старинке, в марте и апреле,

прививки делал в собственном саду.

Недвижно стоя около ранета,

пока окулировку делал он,

я к немудреным дедовским секретам

был все-таки, отчасти, приобщен.

Жаль до сих пор, что тех приемов тонких

не перенял я, ученик тупой,

из-за того, что в детской головенке

уже толпились рифмы вразнобой.

Я и теперь, проснувшись спозаранку

иль сидя у раскрытого окна,

двух стариков — Мичурина, Бербанка —

шепчу благоговейно имена.

Не опасаюсь я признаться даже,

что их делам завидовать готов.

Пусть человек для человека вяжет

гирлянды из невиданных плодов.

Пусть по канве земли он вышивает

не виданные ранее цветы

и пусть в природу вечную вливает

свои живые мысли и мечты.

Нет, мой Тодось, скажу об этом смело,

был мало на Мичурина похож,

но все-таки свое вершили дело

его лопатка и садовый нож.

Тот майский сад, в котором он годами

возился ввечеру и на заре,

все ветви, отягченные плодами,

склонял к земле в янтарном октябре.

О молодежь, поднявшаяся ныне,

подобная лучащейся весне,

родился в тьме я, вырос я в пустыне,

но сад и солнце вечно снились мне.

Цветет наш сад, шумят вовсю колосья,

открыта даль под небом голубым.

Хочу, чтоб все вы вспомнили Тодося

со мною словом тихим и не злым.

<1962>

339. ОСЕННИЙ КИЕВ

Тебя не раз при мне хвалили, Киев,

восторг всеобщий вызываешь ты!

Совсем не лесть признания такие,

а только подтвержденье красоты.

Асфальт прикрыт листвою желто-ржавой,

но сквозь нее темнеет и блестит.

Уже рыжеют на газонах травы

и дождь упорно день и ночь стучит.

И, распрощавшись с нашими краями,

летят в края чужие птицы, те,

каких зовут ученые стрижами, —

я ласточками звал их в простоте.

Но полыхают огненные канны

и георгины душу веселят…

Пришла пора работы долгожданной,

а не пора печалей и утрат.

Рачительная осень, как хозяйка,

в амбар ссыпает урожай златой,

и раскрывает дали без утайки,

и озимью блистает молодой.

Как счастлив я, что Киев наш осенний,

наш древний Киев радостен и нов

в большом труде, в горении, в движенье,

в строительстве заводов и домов.

<1962>

Андрей Малышко

340. ДЕВИЧЬЯ

Я в поля звено водила в это лето.

За водою я ходила в час рассвета

К той кринице, где водица

Как умытая зарница

В час рассвета.

К ней дороги не травою, не росою,

Исколола свои ноги я стернею.

По жнивью да буеракам

Три версты с немалым гаком

Всё стернею.

А по правде — не волнуясь, без тревоги,

Можно б дольше походить по той дороге,

Да водой холодной, чистой

Напоить бы тракториста

По дороге.

Пусть он встанет, пусть он глянет прямо в очи,

Что на сердце, угадает, если хочет.

Пусть шагает у криницы,

Ожидает и томится

До полночи.

<1949>

341–342. ИЗ СТИХОВ О ТАРАСЕ ШЕВЧЕНКО

<1>

Ах, если б стать мне явором в поле,

тем, что Тарасу снился в неволе.

Явор твой белый. Зимние ночки.

Сны о свободе в той одиночке.

Но не хочу быть камнем лежалым —

тем, на котором песни писал он.

Твои скрижали, твои печали —

горючий камень на Кос-Арале.

Пусть этот явор из лихолетья

шелест доносит в наше столетье.

Чтоб не воскресла, не возвратилась

этого камня горькая милость.

Поэта сердце — не мертвый камень,

оно, как явор, шумит веками.

<2>

Ой, пришел бы ты к нам, бессмертный, через ночи и через горы

удивляться и любоваться нашим космосом и простором.

Нивы общие колосятся, смехом славится наша хата.

Мы богаты степною ширью, широтою души богаты.

Не в краю твоей Катерины, не под нашим советским солнцем,

а в далеких заморских странах рассевают коварный стронций.

Фарисеи на ассамблеях зашумели бы бестолково,

если взял бы Тарас Шевченко — делегат Украины — слово.

Слово гневное за кордоном! Вдалеке от родного дома.

Я от имени коммунистов низко кланяюсь крепостному

за его золотые строки, за святые его страницы,

что не выцвели, не истлели, а раскинулись, как зарницы.

<1961>

С БЕЛОРУССКОГО